Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее — теперь он тоже был в итальянском плену — дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко.

Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное.

Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить.

— Да, тебе хорошо говорить, — возразил он. — Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего?

Что мог я ответить на это?

Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке.

В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза.

5

Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: «Операцию сделал я, и я за нее отвечаю», — нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь.

— Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе.

Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня.

— Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, — сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне:

— Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие…

Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.

Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.

— Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? — спросила она.

Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.

— Ты все еще смотришь на меня как на горничную, — сказала она.

— Ты прекрасно знаешь, что это не так, — ответил я.

— Ты, может быть, любишь другую? — спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.

Я молчал.

— Говори же, я хочу знать.

— Что это изменит?

— Да или нет?

— Нет, — солгал я. Я не хотел делать ей больно.

— Зачем ты лжешь? — спросила она зло. — У меня есть доказательства.

— Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.

— А это? А это? — крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.

— Надеюсь, ты не прочла чужого письма? — спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.

— Я вскрыла конверт по ошибке.

— Ты лжешь, — крикнул я. — Он был запечатан.

— Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?

— Но второй конверт был заклеен.

— Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, — и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, — разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, — она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, — ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?

— Возьми себя в руки, — сказал я, — нас слышит мальчик.

— А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?

— У нас в доме не делают никакого различия между детьми, — заметил я.

— Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.

— Ну и иди! — сказал я в ярости.

— Вот тебе твой подарок! — крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. — Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! — И письмо полетело мне в лицо.

Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.