— Я не признаю семьи, — сказал он. — Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже.

Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру.

— Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды… Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur[4] стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, — добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, — старую Австрию не жаль? Нет? Народы, — говорю я тебе, — обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься?

Я объяснил, как мог.

— А социальный вопрос?

— Мой социальный вопрос — пациенты и дети, — сказал я. — Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним.

— Ты мелкий буржуа, — заметил он.

— А ты анархист, да еще и реакционер в придачу.

— Возможно, — согласился он, смеясь. — Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как?

Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол.

— Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша…

— Не лучше, чем была твоя Эвелина, — сказал я.

— Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя.

Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея.

5

Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет.

С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его «научная» работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру.

— Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, — сказала она с горечью. — Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать.

Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой.

Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью — отца, мать, братьев и сестер — в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли.

Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.

Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.

Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.

вернуться

4

Здесь: из пансиона при монастыре Сердца Иисусова.