Я просиял.

— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.

Я начал было возражать.

— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.

Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.

— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!

— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!

Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»

6

К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.

Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.

Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.

Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.

Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности. Потом, нагрузившись томами, он забился в угол, и когда он, как будто небрежно перелистывал книги, я видел совершенно ясно, что он ищет те главы, которые являются его самостоятельным вкладом в область терапии глаза, я знал, что он и здесь встретит свое имя. Я вспомнил юность, я думал о том дне, когда впервые увидел его имя напечатанным. Отец определил мою жизнь. Несмотря на все блуждания, я все же пришел к зримой науке. Она стала для меня хлебом насущным, она почти заполняла меня.

К стене нашего дома были прибиты теперь две таблички — одна, большая, моего отца, другая моя. Часто случалось, что больные колебались, кого из нас выбрать. Отцу это не нравилось. После болезни он больше не оперировал, но ему все-таки не хотелось, чтобы я делал это «за его счет». Он говорил, что мне не хватает опыта. Отказать мне в легкой и уверенной руке он не мог — эту руку я унаследовал от него.

Я постоянно говорил с Валли о том, что рано или поздно нам с Эвелиной придется уйти из родительского дома, но обстоятельства были сильнее нас. Преимущества при этом извлекал ребенок. Девочка была так счастлива, подрастая вместе с другими детьми, как только можно пожелать маленькому, обидчивому, нежному, немного тщеславному, гордому и властолюбивому существу. Зато все тяготы падали на долю моей жены, которая должна была отослать собственного сына, но вынуждена была заботиться о чужом ребенке — нет, о целой чужой семье. Если бы у нас по крайней мерь царил мир! Но Юдифь была неистощима в своих коварных проделках, которые часто бывали почти остроумны! Несмотря на свою глупость, она умела придумывать такие изысканные штучки, что против них все оказывались безоружны. Продолжать жить так вместе было невозможно, но свадьба моей сестры с Ягелло должна была состояться в самое ближайшее время, и Юдифь собиралась жить собственным домом. Отец очень хотел, чтобы свадебное торжество состоялось в день его шестидесятилетия, но приданое моей очень элегантной и требовательной сестры не могло поспеть к сроку. И потом она желала быть единственной виновницей торжества, она не хотела делиться ни с кем. Я заметил косые взгляды Юдифи в день рождения отца, когда я сделал ему подарок, превышающий мои средства. Она рассчитывала, что мой подарок к ее свадьбе будет еще более дорогим.

Но я знал, что это невозможно. Мои последние сбережения ушли, Морауэр напомнил о себе — он просил вернуть ему старые долги, из деликатности он называл их должком.

Правда, в течение нескольких лет я платил за содержание Перикла в лечебнице для душевнобольных. Перикл стал теперь знаменитостью. Молодежь с восторгом зачитывалась его статьями. На его лекции «Воззвания к народу» публика валом валила. Он создал целое политическое течение. Несколько мелких газет занимались исключительно пропагандой его идей.