Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным.

9

Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь — с того самого места, на котором меня застало объявление войны.

Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни.

Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе «высшей власти», именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха.

У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого.

Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об «искусственной трахоме». Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое — я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, — обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия.

Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу.

Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения — этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности.

Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый — я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен — тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его.

Перикл обвел нас взглядом — всех, нижние ряды, верхние — взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время.

Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне.

— Перед нами простой случай, — пояснил профессор. — Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания.

Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции.

— Подойдите же, не боитесь, — приветливо обратился ко мне профессор. — Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак?

Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным.

— Прогрессивный паралич, — гордо сказал Голиаф.

— Верно, — подтвердил профессор. — Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно — случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега?

Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал.

Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были:

— Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба.

Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель.