Посетители, спотыкаясь, спустились по скудно освещенной лестнице.

3

Не успели исчезнуть непрошеные гости, как отец заметил, что я подслушивал. Белые зубы его сверкнули, казалось, он прочесал ими верхнюю губу и усы. На мгновение лицо его исказилось. Но он тотчас же овладел собой, улыбнулся совсем как обычно, и под его красивыми темно-русыми усами блеснули два ряда зубов.

— Разумеется! — сказал он мне тем насмешливым, товарищеским тоном, который теперь, как и всегда, обезоружил меня.

Лицо матери помрачнело и стало еще мрачнее, когда отец наклонился к ней — она была гораздо ниже его — и, галантно откинув прядь волос у нее со лба, прошептал:

— Неужели ты думаешь, что мне это доставляет удовольствие?

Но мать не позволила себя умилостивить, она упрямо стряхнула прядь на лоб и, взяв меня за плечо, увлекла опять в столовую. Не принимаясь за еду, родители продолжали вполголоса говорить на французском языке, которого я тогда еще не понимал.

Происшествие, казалось, было забыто. Но когда мы снова вышли в переднюю (куда выходили двери наших спален), отец заметил на толстом ковре явственные следы грязи. Очевидно, три пилигрима занесли ее с улицы. Мать нахмурилась, приказала горничной немедленно убрать, затем увела меня в мою комнату и, как бывало в раннем детстве, помогла мне раздеться.

Стоя передо мной на коленях на коврике у постели, она принялась развязывать запутанные узлы на шнурках моих туфель, и я увидел, что она борется со слезами. Но она владела собой почти так же, как отец, и не будь я единственным ребенком, сполна одаренным острой, недоверчивой наблюдательностью по отношению к взрослым, которая никогда не покидает единственных детей, при всей их любви к родителям, я вряд ли заметил бы, как дрожат уголки ее губ и как часто мигают веки ее темных глаз. Но мать не только раздела меня, она потушила свет, сняла с меня дневную сорочку и надела ночную. Холодея от волшебного трепета, я почувствовал прикосновение ее мягкой, прохладной руки и царапающих колец, когда она попыталась застегнуть пуговицу на вороте моей ночной сорочки. Она сделала это так нетерпеливо, что пуговица оторвалась.

Окно было открыто, как всегда по вечерам. Со двора в детскую веяло прохладой, шумели деревья. Мать вытащила из пышного белоснежного, сверкающего жабо своей блузки маленькую золотую булавку (я хорошо знал ее, она изображала змею, обвившуюся вокруг ветки) и застегнула этой булавкой воротник моей сорочки, который прохладно, тесно и нежно обвил мою шею, как если бы он был рукой моей матери. Потом мы вместе прочитали «Отче наш» и «Богородицу» и еще вечернюю молитву.

В заключение я помолился за отца, за мать и за всех, кто нуждается в помощи и в утешении. Вдруг я вспомнил о пилигримах.

— Может быть, мне следовало помолиться и о бедном слепом? — спросил я у матери.

Она ответила не сразу. Вероятно, ей не понравилось, что я опять заговорил, она была совершенно убеждена, что разговоры ослабляют силу молитвы. И пока она в благоухающем платье из тафты все еще молча стояла рядом со мной на коврике, преклонив колени и придерживая рукой жабо, из которого она вынула булавку, я вдруг вспомнил о моем новом друге.

До этого я никогда еще не видел слепого вблизи, старый пилигрим был первым. Тут я вспомнил, что я грозил моему лучшему другу слепотой! Не дожидаясь ответа матери, я наклонился и прошептал ей на ухо, чувствуя, как меня щекочут завитки волос у нее на лбу:

— Мама, не можешь ли ты попросить папу, чтоб он изобрел что-нибудь такое, чтобы они все снова стали зрячими? Ведь бог справедлив, правда?

— Что взбрело тебе в голову? — спросила мать. — Ложись, не разговаривай больше и спи! О боге не говорят — справедлив; он всеблаг, всемилостив и всемогущ.

— А пилигримы? — возразил я и снова увидел опухшие, кроваво-красные глаза старого пилигрима, плачущие тяжелыми слезами.

— Пилигримы? — сказала мать, поднялась и отряхнула свое тафтовое платье так, что его складки снова расправились. — Ты не должен повторять такие слова. Фу! Все перенимает у отца! — Она повернулась к двери.

Я соскочил с постели, на которую только что взобрался, и бросился за ней.

— Мама! Мама! — звал я, всхлипывая.

— Да ты, кажется, плачешь, — сказала она, немедленно перестав сердиться. — На, вот тебе! — Она извлекла что-то из маленького кармана юбки, правой рукой шлепнула меня по заду, а левой сунула в рот конфету, ужасно вкусную, хотя и с привкусом моих слез.

— А почему на них были такие шапочки? — спросил я. Мне бросилось в глаза, что на пилигримах были маленькие бархатные, словно приклеенные к голове, шапочки. Но мать даже не ответила. Раз уж, — как она часто говорила, — она наложила мне маленький пластырь (конфету) на большую рану, значит, все снова в порядке.

В действительности же эта встреча с пилигримами преследовала меня потом еще много дней и ночей, даже во сне.

— Какое тебе дело до их шапочек? Марш в постель, давно пора! — сказала она, взяла меня за руку и отвела обратно в кровать.

Стеганое одеяло лежало на полу — так стремительно соскочил я с постели.

— Нечего сказать, красиво, — сказала мать с кротким упреком.

В детской стало вдруг чуточку светлее — это был свет, проникавший из окон нижнего этажа, где отец, очевидно, зажег лампу. Мать порывисто тряхнула головой, почти так же, как несколько дней назад это сделал мой друг. Ее удивило, вероятно, что отец так быстро спустился к себе в кабинет. Она снова села ко мне на кровать и задумалась. Я тоже молчал.

Я очень устал, и веки у меня слипались. И все-таки, когда я лежал в постели, а мать все выше и выше — до самой шеи — натягивала на меня стеганое одеяло, а потом бессознательно, из любви ли к порядку или из нежности, стала приглаживать мои волосы своими длинными прохладными пальцами, у меня уже не было ощущения огромного покоя и блаженства, не было и радостного ожидания предстоящего дня…

Это длилось, вероятно, всего несколько минут, — из передней беспрерывно доносилось монотонное шарканье метелки по ковру, который запачкали пилигримы.

В полусне у меня возникли совсем глупые мысли: может быть, слепота — справедливое наказание для тех, кого она поразила, и гнев моего отца («как будто нужно им всем помогать!») свидетельствовал только, что ослепший в чем-то провинился и, значит, несчастье его заслуженное и, может быть, связано с грязью, которую они занесли к нам в дом! К тому же я забыл сунуть кошелек под подушку. Теперь уже было поздно.

Я заснул. Мне казалось, что среди ночи у моей постели появились родители, со свечой, и тут меня осенила мысль, что мы трое, то есть отец, мать и я, — все мы стоим против тех трех, слепого и его сыновей. Но, может быть, это было лишь сновиденье. Мне всегда снились яркие и правдоподобные сны.

Редко случалось, чтобы мать провожала меня вечером в детскую. И может быть, чтобы вознаградить меня за свое отсутствие, она подарила мне маленькую, обшитую оборкой, довольно плотную подушечку. Их тогда называли «думками». Я берег ее много лет и, кажется, даже положил в ранец, отправляясь на фронт. Вероятно, подушка сохранила запах духов, которые употребляла мать, и поэтому по ночам я всегда чувствовал ее рядом.

В это самое время, а может быть, даже и раньше, во мне пробудилась чувственность. Вероятно, именно ее жуткая сила и спасала меня. Приступы ее были так неистовы, так непонятны, что я не мог представить себе, чтобы кто бы то ни было мог успокоить их.

Товарищи, конечно, просветили меня, но по наивности я не понимал даже, что «скотство», как они это называли и чем все-таки гордились, может иметь что-нибудь общее с тем смятением, которое я испытывал по ночам, когда спал или бодрствовал на душистой думке моей матери. Ведь теперь, правда, не часто, но все же иногда случалось, — особенно если на следующий день мне предстояла важная работа в школе и мне нужно было собраться с силами, — что я не мог заснуть от волнения.

Если ничего не помогало, я вставал, расстилал на полу под окном носовой платок, клал на платок оборчатую подушечку и вытягивался во весь рост на ледяном полу. И потом, свернувшись калачиком и обхватив руками колени, я обычно засыпал раньше, чем успевал привыкнуть к такой неудобной позе.