На этом, к сожалению, дружба с Эвелиной тоже оборвалась. Мне и это было почти безразлично. Вероятно, я сознавал, что не имею права после ночи, проведенной с Валли, писать Эвелине мечтательные письма, исполненные неясных надежд на будущее.

В это время отца избрали наконец почетным гражданином Пушберга. К нам приехал отец Валли, его приняли очень торжественно, и диплом почетного гражданина был повешен в отцовском кабинете, рядом с портретом гениального окулиста фон Б., ассистентом которого когда-то был отец.

Но я, по возможности, держался в стороне от торжеств. Мне тяжело было смотреть в глаза отцу Валли. Она не понимала этого. Я опоздал даже к торжественному обеду, который состоялся в одном из ресторанов. Валли, в качестве гостьи, сидела рядом со своим отцом, и все делали вид, будто не знают, что она наша служанка. Она надела в этот день национальный костюм, он ей не шел. В неуклюжем платье из черной тафты, обвешанная старомодными серебряными цепочками, она казалась постаревшей и огрубевшей. Я впервые нашел сходство между Валли и ее уродливой сестрой Вероникой. Извинением моему опозданию послужили старые, вечно отстающие золотые часы, которые я некогда получил от отца. Мне стоило только вытащить это старье из жилетного кармана и вопросительно посмотреть на окружающих, чтобы разговор перешел на другую тему, и все упреки тотчас прекратились.

На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.

Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.

По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.

Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.

Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».

Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.

Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.

Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.

На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.

На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.

— Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.

С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.

Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.

На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.