Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов.

— Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это?

— Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться.

— Да, — сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. — Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии!

— Ты говоришь это в метафорическом смысле? — спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен.

— Ты прав, — сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. — Сегодня величайший день моей жизни.

— Я и завтра приду к тебе.

— Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, — прибавил он тише. — Они бьют нас по ночам.

— Оставьте его, сударь, — обратился ко мне старший надзиратель. — Он становится беспокойным. Пора увести его в палату.

— Что будет с ним? — спросил я.

— Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель.

— Нельзя ли что-нибудь сделать для него?

— Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка!

Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать.

— Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек.

— Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его?

— Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги — он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод!

Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили.

В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой — с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом.

Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт.

Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены.

Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее.

На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды — их мерцающий неверный блеск казался мне жутким — качались в ее маленьких розовых ушах.

В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире.

Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так — на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете…

Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал:

— Майор уезжает в Албанию, мы еще увидимся.

Майор стоял перед нами. Лицо его было, как всегда, холодно, строго официально.

Я встал во фронт, отдал честь. Он тоже выпрямился, потом поклонился и сказал с легким польским акцентом:

— Я уезжаю в Албанию. Мы еще увидимся?

Я звякнул шпорами в последний раз. В гостинице я сменил мою еще элегантную форму на очень поношенный штатский костюм и с ночным поездом вернулся в город, где жили мои родители, ребенок, жена, сестры и братья. Этим летом мы не уезжали за город, потому что моя мать должна была родить. Она уехала в санаторий. Хозяйство вела моя жена. Валли выписала из Пушберга служанку. Однажды в нашем присутствии она назвала эту служанку кухонной феей. Я понял, что жена забыла прежние унижения и чувствует себя хозяйкой в нашем доме. Зато мне казалось, что на сыне моем отразились колотушки, которыми мать награждала его, когда он был еще у нее в утробе. Он немного дичился, избегал меня и не чувствовал себя дома среди моих многочисленных веселых братьев и сестер. Он тревожил меня. Но жена только улыбалась, она нисколько не боялась ни за него, ни за себя, все казалось ей совершенно естественным, она была довольна жизнью.

Моя мать родила дочку, которую назвали Терезой-Августой.

Я с каждым днем все больше думал об Эвелине. Я вспоминал, как она курила сигарету и как малюсенький клочок папиросной бумаги прилип к ее нижней губе. Мне грезилось, что клочок этот — я, и еще мне грезилось, что я сжимаю Эвелину в своих объятиях, что я сжигаю ее, — не медленно, как сигарету, — а как сильный, веселый, всепожирающий огонь. Мы не переписывались. Ее брат Ягелло тоже перестал мне писать.