– А головы мертвякам на Вербное почто велел рубить?! – грохотал его могучий бас. – Тоже грех. Да ты, князь, и с самого начала непотребства творил и в нарушение всех православных канонов….

Я слушал его перечень и диву давался – сколько церковных правил, оказывается, я нарушил, сам о том не подозревая. А я-то, дурак, недоумевал, отчего Власьев в своем перечне поставил указ о еретиках на первое место. По времени принятия? Не подходило. По важности? И тогда ему место в середине. С намеком? Но какое отношение имеют ко мне еретики? Я их не покрываю, никогда с ними не общался и вообще за время пребывания тут никогда их не видел. Разве в зеркале, но кто о том знает? Я и церкви посещаю – куда деваться, и молюсь, стоя в храме, в смысле губами шевелю, и поклоны бью, лбом в пол стукаясь. Точно, точно. Иной раз так звонко выходило, что на меня даже народ, стоящий поблизости, оглядывался.

Словом, уверен я был до сего дня, что в этом вопросе до меня не подкопаешься. Ан нет, легко и непринужденно. Дело осложнялось еще и тем, что добрую половину слов Гермогена я попросту не понимал.

– Можа и сведущ ты в ратных делах, но в писаниа божественнаго не навык и того ради в братолюбии блазнен бываше, – сурово вещал митрополит, а мне оставалось гадать, что за нехорошее братолюбие, в котором я блазнен.

К тому же владыка особо не сортировал мое поведение, без разбора собирая в кучу все мои проступки, в том числе и, так сказать, не обязательные к исполнению. К примеру, мне действительно предлагали позвонить в колокола на Пасху, причем трижды, и всякий раз я отказывался, не желая лезть на верхотуру. Ну и что? Это ж по желанию, добровольно.

Меж тем лицо Годунова по мере перечисления моих грехов тускнело, восторг пропал, и пока Гермоген говорил, престолоблюститель не проронил ни слова. Лишь под самый конец, когда митрополит окончательно перегнул палку, ядовито поинтересовавшись, да православный ли я, ежели так себя веду, Федор тихонько молвил, заступаясь:

– Ты, владыка, того. Знай меру, – но даже это его заступничество оказалось каким-то ущербным, половинчатым, ибо далее он произнес: – В чем, в чем, а в православии князя у меня сомнений нет.

«В чем, в чем….», – резанули меня по ушам его слова. Получается, в другом сомнения имеются. И эту половинчатость уловил не я один – и остальные, обрушившись на меня со всех сторон.

Поначалу я не молчал, пытался пояснить, растолковать, но все оставалось тщетным. Главный охотник, то бишь сам Годунов, помалкивал, и верные гончие псы, поняв недвусмысленный намек, продолжали заливисто лаять, держа в памяти одно: кусать медведя нельзя, коль обвинение в неправославии отвергнуто, но обгавкать – сколько душе угодно.

Мои разумные доводы, основанные на логике, никто не желал слышать. Впрочем, разум и логика, как я понял, вообще в Малом совете не в чести. А потому я умолк, мысленно успокаивая себя цитатой из басни Крылова: «По мне пускай что хочешь говорят, лишь был бы я в душе не виноват!...»

Финальную точку поставил боярин Василий Петрович Головин. Покосившись на Романова, одобрительно кивнувшего ему, Головин ехидно заметил:

– А про радение твое можно по одному тому судить, что изо всей добычи, из похода привезенной, ты нашего государя ни единой полушкой не одарил.

Ну уж это явный перебор. Пускай я и еретик, здесь хоть пара-тройка обвинений справедливы, но никак не жмот и не ворюга, и выслушивать такое от сына проворовавшегося казначея?! Впрочем, ладно, оставим отца в покое. Но отца, а не сына….

– Я – человек простой, – ласково заметил я боярину, – а потому ты, Василий Петрович, языком трепи, да знай меру, ибо камни в мой огород я стерплю, но за оскорбление престолоблюстителя, – с некоторых пор я все чаще, в пику остальным, называл Годунова именно так, – могу и в ухо заехать, а рука у меня тяжелая, как бы худа не вышло.

– А чего я сказал-то?! – возмутился тот. – Какое такое оскорбление?

– А такое! Федор Борисович – не нищий на паперти, чтоб я его полушками одаривал, – отрезал я и, милостиво махнул рукой. – Ладно, на первый раз прощаю, но впредь при мне таких разговоров больше не веди.

Тот умолк, растерянно развел руками, а я в душе ухмыльнулся от удовольствия – в кои веки последнее слово осталось за мной. Мелочь, а приятно. А вдвойне приятно стало, когда Годунов все-таки поступил по-моему, отложив окончательное решение насчет отмены секуляризации церковных земель. Правда, вид у него при этом был такой, словно он делает одолжение лично мне из-за прошлых заслуг. Но зато по окончании заседания он, уже собравшись уходить и встав со своего кресла, подозвал меня и, глядя не в глаза, но куда-то на мое правое ухо, чуточку смущенно заметил:

– Я тут помыслил…. Ежели Ксения Борисовна ныне вечерком на мою половину заглянет, когда ты там будешь, сдается, ничего страшного не приключится, а то и впрямь как-то оно не того.

Честно говоря, не понял, то ли он еще поутру надумал позволить мне свидеться с нею, то ли решился на это сейчас в благодарность за мои слова насчет полушки, то ли таким образом хотел загладить свое молчание. Но как бы там ни было, а свидание состоялось, пускай и в присутствии Федора, который из своего кабинета, где оно проходило, не вышел, неотлучно оставаясь вместе с нами. И когда я заключил его сестру в объятия, отворачиваться он не собирался, проигнорировав и мою молчаливую просьбу, и выразительный взгляд своей сестренки. Скорее напротив, мрачно уставился на нас, всем своим видом выказывая глубочайшее неодобрение. Пришлось обойтись без поцелуев.

Разговор о прошедшем заседании начал он сам, устав от нашего воркования и решив таким образом отвлечь от более приятного занятия. Мол, время позднее, пора расходиться по опочивальням, но вначале ему хотелось узнать, верно ли то, в чем виноватил меня митрополит Гермоген? А князь Сицкий? А Татищев? А Троекуров? А Иван Иванович Годунов? А ежели нет, почто я молчал?

– Поначалу, если помнишь, я им отвечал, а умолк, потому что устал, – пожал я плечами. – Когда ставят в вину откровенный вздор, глупо пояснять, что это не так. Да и смысла не видел – они ж меня не слушали. Или ты хочешь, чтоб я теперь, при Ксении Борисовне, вновь начал оправдываться, что не повинен в тех смертных грехах, кои на меня навалили?

– Я не о том, – отмахнулся он. – Но уж больно много всякого на тебя обрушили. С чего вдруг? Да и не все вздор. В православии ты, князь, на самом деле не крепок. Сколь раз, бывало, на наших трапезах ты, за стол садясь, лоб забывал перекрестить, не говоря про молитву.

Спору нет, действительно частенько забывал и то, и другое, хотя молитву знал – специально как-то истратил на нее целый день, пока зазубривал. Но снова признавать себя виноватым не хотелось, надоело, а потому я огрызнулся:

– А тебе самому не кажется, что произносить хвалу господу слюнявым от голода ртом, тоже, если призадуматься, кощунство? Касаемо же количества обвинений скажу так: если б ты, Федор Борисович, вовремя вставил слово поперек, думается, их оказалось куда меньше. Но ты молчал, потому они и расходились.

Ксения, внимательно прислушивавшаяся к нашему разговору, недоуменно переспросила, о каких обвинениях можно вести речь, когда князь вернулся с очередной победой.

– О разных, – буркнул Годунов.

Ксения не угомонилась. Повернувшись ко мне, она повторила вопрос.

– Да глупости всякие, – небрежно отмахнулся я, но она не отстала. Пришлось навскидку процитировать ей парочку самых безумных, прибавив, что все это на самом деле ерунда, не стоящая выеденного яйца.

– А ты, Феденька, выходит, помалкивал? – осуждающе уставилась Ксения на брата.

– Уж больно много мне на князя ранее наговаривали, – проворчал он, – вот и решил дать им волю, дабы они всё в глазоньки ему высказали, а он самолично их напраслины отверг. Желаю, чтоб одежи моего будущего зятя, аки первый снег белизной сверкали.

– Коль на снег постоянно гадить, белизны он не обретет, – мрачно предупредил я. – Скорее напротив. Но винить за это сам снег глупо.