Федор меж тем решительно взял свой кубок и одним залпом опорожнил его. «А ведь в кубке граммов сто пятьдесят, не меньше, – подумалось мне. – Если и дальше такими темпами пить, мы до обсуждения нашествия сегодня навряд ли доберемся. Надо поумерить его азарт».

Но тут Годунов принялся за продолжение своего рассказа и мне стало не до борьбы за трезвый образ жизни. Оказывается, Марина Юрьевна, покаявшись в оговоре, пояснила все обычной бабской ревностью, и Годунов ее… простил, что мне решительно не понравилось, но зато потом…. Вдохновленная первым успехом Ксюша не угомонилась и продолжала работать дальше по моей реабилитации, то есть призадумалась над историей с австрийской эрцгерцогиней, выискивая в ней слабое звено. И… нашла его.

В свое оправдание скажу, что моему тайному сватовству Федор поверил в первую очередь из-за одной малюсенькой детальки, оказавшейся тем уязвимым местом, на которое обратила внимание его мудрая сестричка. Но Ксении-то он о ней сказал, а мне, когда в запале обвинял в лживости и двуличности, ничего не поведал. Деталька эта заключалась в том, что у моего второго посланца, того самого иезуита Лавицкого, при обыске нашлась моя парсуна. Так на Руси именуют небольшие поясные портреты. Она-то и убедила Федора в моем сватовстве.

Расспросить вторично самого посланца (откуда он ее взял) возможности не было – Марина давно, еще до моего приезда в Москву, уговорила отпустить иезуита восвояси. Дескать, грешно держать человека в узилище, ибо тот, если разобраться, не сделал ничего худого. Дали поручение, а он выполнил, и все. Но ведь кто-то нарисовал меня. И царевна надоумила Федора податься к художникам. Перетолковав с ними, он выяснил не только о поручении князя Мак-Альпина нарисовать три парсуны самого Годунова, но и то, что Лавицкий перед отъездом договорился с Микеланджело, а тот всего за двадцать золотых монет в один день изобразил меня в лучшем виде.

 «Но как он меня ухитрился намалевать, если я ему не позировал? По памяти что ли? – усомнился я, но потом вспомнил. Ну, точно. Он же Самсона с меня писал. А, имея перед собой лицо на картине воспроизвести его вторично, в уменьшенном масштабе, делать нечего. Про кафтанчик и прочую одежку и говорить не стоит. Ее подрисовать для такого мастера, как Микола Каравай – дело техники.

И получалось следующее. Портретов жениха втрое меньше, чем Годунова, и мало того, даже этот единственный не оставили невесте, а привезли обратно.

– И сызнова меня жажда обуяла к тебе поехать, ан не решился, – продолжал свой горестный рассказ Годунов. – А знаешь отчего? Да стыдно стало. Ох, княже, ведал бы ты, как стыдно, – почти шепотом повторил он. – Это ж чего выходит-то? А выходит, княже мой золотой, учитель мой славный, друг ты мой сердешный, что я кругом пред тобой виноват, куда ни глянь. Да, оговорили, но отчего ж я сам всему этому поверил?! А тут Романов с новостью. Мол, братец двухродный к князю приезжал за благословением. А жениться он собрался на ливонской королеве.

«Ну вот сейчас мне и аукнется мое самоуправство», – подумал я, но ошибся. Федор сделал из него совершенно иные выводы, решив – это знак, что ехать ему ко мне рано, ибо я на него пока серчаю. Иначе я ни за что бы так не поступил, понимая – дело слишком важное и второпях к нему подходить нельзя.

– А коль нельзя ехать, я, как ни горько, сызнова к Марине Юрьевне. Мол, почто ты так про князя? А она в ответ про песни твои. Дескать, ты ей их пел, не Ксении, потому она и не выдержала, самолично к тебе вышла, да замолчать велела. И про словеса о любви поведала, кои ты ей сказывал. Правда, шепотом, чтоб никто не слыхал. А она, испужавшись, будто ты их во весь голос повторять учнёшь, сама тебя в своей любви заверила, дабы угомонить.…., – Годунов умолк и вопросительно уставился на меня.

Я нахмурился, припоминая, что я ей тогда говорил. Вроде бы ничего особенного, в основном отбивался от ее подколок. Да и не шептал я ничего. Все наоборот – я говорил нормальным голосом, а она то верещала, то шипела как кошка. Ну да, так оно и было. Я еще порадовался, когда она перешла на шепот, понадеявшись, что наконец-то сорвала голос, но дудки – через пару слов снова завизжала.

Видя, что я молчу, Федор мгновенно помрачнел и продолжил:

– У меня сызнова голова кругом пошла, потому как словеса ее, я сам слыхал, да внимания не обратил, не до того мне было. А она напомнила. Тут-то они и у меня в памяти всплыли. И про то, как она себя в кулаке держать научала, и как сказывала, что ей с тобой тоже тяжко расставаться….

– Ей со мной?! – ахнул я.

– Ну да, – простодушно подтвердил он. – Да ты сам вспомни, – и он процитировал: – Мне тоже горько расставаться со своим кавалером, но надо терпеть. Ну и далее, что, мол, не след выдавать свои чувства раньше времени. Выходит, ты…, – он не договорил, взмолившись. – Княже, Христом-богом тебя заклинаю, правду мне поведай, как на духу. Чем хотишь поклянусь, что зла тебе за то не учиню ни на единый золотник, ибо понимаю: ее не любить нельзя, да и сердцу не прикажешь. Но мне знать надобно. Зачем, не вопрошай, сам того не ведаю, но надо.

«Вот почему она шипела, – осенило меня. – Ну точно. И в ее фразе, которую он мне сейчас процитировал, не хватает именно ее слов, произнесенных шепотом, а если их вставить, получится совсем иной смысл: «Мне на месте царевны было бы тоже горько расставаться со своим кавалером…», ну и далее по тексту.

Ах, она, коза драная! Не иначе, как решила подстраховаться на случай, если Годунов заупрямится, отменит ссылку, а в нужный момент вытащила последний козырь из рукава. И ведь сработало.

Я уставился на Федора и понял: начни я рассказывать, как происходило на самом деле и у него вновь вспыхнут подозрения. Не поверит он обвинениям в ее адрес, ни за что не поверит. Во всяком случае, сию минуту, поскольку любовь к польской гадюке полыхает у него в сердце столь неистово, аж глазам больно смотреть. Но и промолчать нельзя – решит, утаиваю, а ведь у нас с ним едва-едва начало налаживаться взаимопонимание, и оно пока такое непрочное. Дунь посильнее и разлетится. Нет уж, пускай крепнет потихоньку, а мы к нему со всей заботой и лаской, оберегая от острых углов, из коих создана окаянная Мнишковна. Да и время не то. Татары Москву обложили, а мы все про любовь-морковь.

Мне повезло. Очень уж старательно я искал единственно приемлемый выход, а кто ищет, всегда обрящет. В Библии, наверное, об этом сказано иными словами, но суть одна.

– Значит так, государь, – твердо произнес я. – Говорил я с Мариной Юрьевной исключительно о любви к твоей сестре и ни о чем больше. И пел я именно для Ксении Борисовны, что легко проверить, ибо заранее предупредил царевну через ту самую девчонку, которую обучал ремеслу телохранителя.

Годунов немедленно замахал на меня руками, давая понять, что ему и моего слова предостаточно, а я, воодушевившись, продолжил:

– Наияснейшая же…., – я кашлянул в кулак (живи, коза, но ничего, когда-нибудь сочтемся), – попросту ошиблась, неверно истолковав мои слова. Почему, трудно сказать. Возможно потому, что я мельком пару раз глянул на нее, когда пел, либо она не поняла меня, когда я говорил ей про свою любовь к Ксении Борисовне.

Федор продолжал пристально смотреть на меня. Получается, сказал, но мало. Да и неубедительно как-то. Надо добавить что-то еще, а что? Ага, сделаем, как на Руси принято.

Я встал из-за стола и молча подошел к небольшому иконостасу. Встав подле него, я перекрестился на иконы и…. Слова клятвы сорвались с моих губ как-то сами собой. Точнее, губы воспроизводили их, а говорило сердце, которое, как совсем недавно утверждал мой ученик, лгать не может. Я даже не особо задумывался, что именно говорил. Знал, что правильно, именно то, что надо и так, как надо, вот и все. Пожалуй, потребуй от меня кто-нибудь, чтобы я все воспроизвел заново, ни за что бы не сумел. Нет, смысл запросто, а дословно…. И под угрозой смерти не смог бы.

Поверил мне Федор. Оказывается, порой весьма полезно не сдерживать себя. Не зря ж советуют: говори, как бог на душу положит. Бо-ог. А он, как известно, дурного не положит. А то, что Годунов поверил, абсолютно точно, ибо едва я закончил говорить и в знак истинности своих слов поцеловал икону, как оказался… в его объятиях.