— Вам нравится, вы и носите! — вспылил Тритузный. — А я не намерен. У меня законная фамилия есть, она в приказах фигурировала и в благодарностях за отличную службу… Тритузный — это Тритузный, а не какой-то Саламур!

Валерий Иванович, пряча улыбку, попробовал успокоить ветерана:

— Пощадите себя, Антон Герасимович… Это же мелочь, и стоит ли на нее так бурно реагировать?

— Просто гоголевская история в новом варианте! — с веселой миной воскликнула Марыся Павловна. — Там один другого гусаком обозвал, и уже судебную тяжбу затеяли на годы… Так, может, и вы подадите на Кульбаку в нарсуд? С детьми воевать — это просто смешно! — добавила она уже серьезно.

— Так пусть лепит что вздумается? — свирепо взглянул на нее Антон Герасимович. — А у меня семья! Сыновья, внуки! У меня подчиненные, кроме того…

— …весь надзирательский состав! — шепотом подкинул коллегам Берестецкий, но Тритузный, как человек еще хорошего слуха, услышал, не оставил и это без внимания.

— А вы как думали? — сердито повернулся он к патлатому «наставнику по части изящных искусств». — Дисциплины без авторитета не было и нет. И если уж в таком заведении начальник режима будет Саламуром, то они и вам скоро эти ваши патлы обсмолят!

И опять вернулся к сыновьям: не пешки, мол, уважением пользуются, а выходит, и на них должно прозвище перейти?

— Ну-у, сыновья у вас орлы, — похвалила Ганна Остаповна для того, видимо, чтобы успокоить, но это только распалило в Тритузном его отцовский гонор.

— Потому что не цацкался с ними! — повысил голос Антон Герасимович. — Не слонялись с транзисторами по паркам до полуночи! И один и другой, они у меня знали: не придет вовремя домой — перья с него обобью!.. А этого, вишь, пальцем не тронь!

— Тут школа, — напомнил директор. — Бить или не бить — у нас этот шекспировский вопрос не существует, кулачного права не признаем… Не тумаками — теплом гуманности берите их, Антон Герасимович…

— А я что? Я же к нему, как к человеку, — горячился Тритузный. — И в карцер заходил, индивидуально беседовал, старался привести в чувство окаянную душу. А он, байстрюк, чем отблагодарил… Нет, проучить, проучить надо поганца! И я настаиваю… Я этого не оставлю…

— Хорошо, — сказал директор и, обращаясь ко всем, с улыбкой добавил: — Рассмотрение конфликта переносится на вечернюю линейку.

…А на вечерней линейке, когда горнист уже оттрубил и замерли выстроенные по шнурочку ряды, директор вышел на середину плаца и, подняв в руке записочку, громко спросил:

— Чья?

Всеобщее молчание. Взгляды всех устремлены на тот обрывок географической карты (кажется, кусок Новой Зеландии) — на то анонимное послание, в котором автор, конечно же, сразу узнал свое сочинение:

— Кто писал?

Тишина.

Директор повел взглядом по рядам, остановил его в самом конце, где отдельно стояли карантинники — еще не в форме воспитанников, еще в своем.

— Узнавай и не стесняйся признаться!

Снова тишина, молчание.

Потом кто-то спросил:

— А что в записке?

Валерий Иванович поднял перед рядами в развернутом виде тот клочок Новой Зеландии:

— В записке сообщается, что воспитанник Кульбака позволил себе неуважительно отозваться об одном из наших заслуженных сотрудников, придумал оскорбительное прозвище ветерану службы режима… Воспитанник Кульбака, это правда?

Из шеренги карантинников отозвалось глухо:

— Правда…

— Выйди из строя и повтори так, чтобы все слышали.

Кульбака нехотя выбрел на середину плаца и, набрав полную грудь воздуха, громко отчеканил:

— Правда!

— Стой тут! С тобой будет отдельный разговор. А кто подкинул записку?

Ряды безмолвствовали, воспитанники сами горели желанием выявить: кто?

Автор, однако, не объявлялся. Директор вынужден был снова обратиться к своим легионам.

— Объясняю, — громко заговорил он в сторону карантинников. — Мы против ябедничества! Такие вещи у нас не практикуются. Наш коллектив считает, что доносы унижают человека. И что из доносчика, пусть даже маленького, со временем может вырасти разве что подлиза и шкурник, а не тот, кто нам нужен, то есть верный товарищ, мужественный гражданин…

Что-то прошелестело по шеренгам — кажется, сказанное понравилось воспитанникам. Кто же не мечтает о верном товарище и не хочет сам быть таким! Но дело с места не сдвинулось, неведомый писака предпочитал остаться неведомым: замер, притих где-то в рядах и не дышал. У Кульбаки язык так и чесался сказать директору: «Я знаю — кто!», но директор, видимо, добивался, чтобы автор сам назвал себя, — он опять принялся терпеливо растолковывать и старшим и младшим:

— Если кто хочет сделать какое-либо заявление, сообщение, заметил что-то недостойное за товарищем (курил там в туалете или еще что), то правило у нас такое: выходи вот здесь, на линейке, и перед лицом товарищей открыто говори. Будь ты хоть третьеклассником, а хочешь сказать слово критики о восьмикласснике, смело режь ему правду в глаза!

— А потом он тебе задаст! — бросил вполголоса кто-то из малышей.

— Мести не бойтесь! За месть при открытом заявлении… Да и не будет мести. Это было бы бесчестно. Весь коллектив тебе защита… Но кто же написал? У нас, конечно, есть возможность выявить, но мы хотим, чтобы автор сам признался. Чтобы нашел в себе мужество. Итак, еще раз спрашиваю: чье творение?

И тогда из ряда карантинников кто-то пискнул испуганным тоненьким голоском:

— Мое.

— Ты, Карнаух?! Выходи на люди.

И вот он, птенец лопоухий, едва ли не самый маленький из всех, выходит, бледный от испуга, оторопело останавливается перед директором.

Неухоженное, несчастное существо с остреньким подбородком, с остреньким птичьим носиком. Директор какое-то время смотрел на него с молчаливым сожалением, потом, медленно разрывая записку на мелкие клочки, повернулся к Кульбаке:

— Знаешь такого?

— Еще как!

— А руку мог бы ты ему пожать?

— Руку? За что?

— За мужество. За правдивость. За то, что набрался духу признаться.

Кульбака без восторга взглянул на совершенно потерянного Карнауха, своего шашечного партнера, так неудачно дебютировавшего на ниве доносов, и только после этого через силу выжал из себя:

— Мог бы.

— Тогда иди и пожми.

Потоптавшись, помедлив, превозмогая себя, Кульбака шагнул к Карнауху, и, когда тот сторожко, словно боясь, что его укусят, протянул навстречу свою грешную руку. Порфир цепко схватил ее и на утеху публике дернул так, что Карнаух чуть землю носом не вспахал.

Дружным смехом ответили ряды на эту выходку Кульбаки. Ничего не скажешь — артист!

IX

А между тем весна все ближе, ближе… Вечером, когда учителя расходятся по домам, порой слышатся вскрики птиц в темном оживающем небе: журавли или дикие гуси гомонят, сквозь тьму летят на север. Остановятся тогда учителя группкой прямо посреди улицы и, притихнув, слушают голос весеннего неба, провожают летящий, словно исполненный неземной страсти гомон… Чуть слышный клекот птиц в ночной выси, каждого из них он трогает по-своему, чем-то тревожит и зовет куда-то, зовет…

— Наверное, и наши мучители после отбоя слушают, затаясь, этот перелет, — говорит Марыся Павловна коллегам. — И разве не парадокс нашей учительской работы: мы стремимся заронить им в душу красоту свободы и в то же время держим их под замком ограничений… Это последовательно? Имеем ли мы право лишать кого-либо этой музыки неба ночного?

— Так что же вы предлагаете? — спрашивает тщедушный, изнуренный болезнями математик. — Снять дежурных, пусть мальчишки разбегаются? Как те цыгане, что, только почуяв весну, запрягают свои полторы клячи — и в дорогу.

— А я и тех понимаю. На саму иногда такое вот цыганское находит… Такое, что хоть бы и нарушить будничное наше расписание… Влюбиться бы в кого-нибудь до беспамятства, что ли…

— А почему бы вам не влюбиться в меня? — шагая рядом, говорит Берестецкий, который давно уже увивается вокруг Марыси, правда, больше вроде бы в шутку.