Снизу, от реки, тянет пряной весенней свежестью, и отчетливо виден там, на берегу, меж вербами, влюбленной пары силуэт. Глубинно воркует, гомонит вода, и снова отзывается птичьим перекликом небо ночное, звездная высь, полная жизни и загадочностей извечных… Шум течения словно сливается с шумом невидимых крыльев вверху, и во всем этом есть что-то волнующее, и радостное, и щемящее…

— Друзья мои, ощущаете ли вы течение времени? — будто издали доносится тихий голос Ганны Остаповны. — Недаром говорили когда-то: река Времени… Вот так течет оно мимо вас, и вы на что-то надеетесь, а что-то неминуемо теряете, и душу вашу охватывает грусть от невозможности остановить или хотя бы задержать это неумолимое течение… Совсем оно вам не подвластно, оно — надо всем, только и того, что ты явственно его ощущаешь…

X

Когда Порфиром еще занимались родительский комитет и комиссия по делам несовершеннолетних, Оксана, случалось, бросала им, будучи в гневе и отчаянии:

— Отправьте, отправьте его, мучителя, да только в такое заведение, которое и днем и ночью усиленно охраняется. Не то сбежит!

И как в воду глядела. Пока, правда, ее Порфир телом еще здесь, в спецшколе, но дух его витает далеко, для полета воображения ни будки ведь, ни ограды не существует.

К разным способам бегства обращается мысленно Кульбака. То перебрасывает якорь через ограду и с его помощью оказывается на воле, то совершает подкоп из подвала кочегарки и оттуда подземным ходом выбирается в степь.

А то еще в резиновом колесе выкатывается с территории, за автобусом вслед. Иногда притаится в кузове, нагруженном табуретками, изготовленными в школьных мастерских, правда, на проходной, при проверке, беглеца непременно обнаруживают и вахтер приказывает: «А ну, вылезай, человече! Ты ж таки живая душа, а не табуретка!» Еще он нагибал чуть не до земли упругий молоденький явор, один из тех, что растут возле фонтана на внутреннем дворе, и деревце, отпружинив, выстреливало Кульбакой, швыряло через ограду прямо в объятия крапивы, дерезы и воли…

Однако все это были только дерзостные порывы, мечты и фантазии, рожденные в карантинных буднях. В действительности же хлопец с самого утра моет полы в длиннющем коридоре, где, сколько ни убирай, все равно полно будет мусору, грязи и песка, как только промчит здесь правонарушительная орда. Засучив брючонки, борется за чистоту хлопец, шваброй надраивает полы, будто палубу готовит к смотру какой-нибудь новичок матрос. Старается, аж лоб в росе. Мама подходит и через плечо заглядывает в страшном удивлении: «Неужели это мой сын? Тот, что дома хату не подметет, ведро воды принести его не допросишься? И это он у вас — без угроз, без принуждения — полы моет? Нет, это не мой Порфир! Может, это чей-то Сашко или Микола!»

Ясное дело, мама тоже лишь в воображении хлопца стоит над ним, в своем великом и радостном удивлении. Не приходила еще, а может, и была, да не пустили, потому что право на свидание с нею тут надо заслужить. Во имя этого, собственно, и трудится Порфир. Ревностно работает сам, не дает лениться и своему подручному, в роли которого сегодня выступает Карнаух, этот неудачливый Навуходоносор: он у Порфира на четвереньках ползает по полу с тряпкой, и малейшая попытка уклониться от честной работы не обходится ему без нагоняя от камышанца, а то и дружественного щелчка по лбу. И это совсем не расплата за анонимку, за нее Кульбака мстить не стал. После памятной линейки, когда Кульбака, отбыв еще отдельный разговор с директором, опять очутился в карантинном обществе, он словно и не замечал бывшего своего побратима, сидевшего на кровати в тяжелой подавленности. Лишь перед отбоем кинул Порфир в его сторону почти печально:

— И что за народ — хуже людей… За то, что трижды в шашки его обыграл, нужников ему наставил, он уже донос на тебя сочиняет…

Несовершенна, мол, природа людская. И больше на эту тему разговоров не было. Ибо какой ему еще кары, этому несчастному Карнауху, когда он и так уже судьбой наказан, когда от него даже родная мать-алкоголичка отказалась… И все же в шашечный кружок Порфир не стал записываться, хотя раньше и подумывал об этом. Много тут разных кружков, оно бы, конечно, интересно попробовать и в мотокружок, и в хоровой, но пока что Марыся Павловна, даже не спрашивая у Порфира согласия, записала его в драматический, то есть в артисты, — у тебя, мол, такая богатая мимика, такая смешная жестикуляция, ты любого можешь скопировать, изобразить… А по мнению Порфира, уж лучше бы он в мастерских табуретки делал, день бы и ночь их сбивал, лишь бы только поскорее отсюда, к маме в Камышанку… При случае он, конечно, не откажется что-нибудь отколоть, как на том вечере, когда хлопцы, переодетые в девчачьи сарафаны, пели частушки, и вдруг один из них (это был сам Кульбака), будто «позабыв» слова и то, что он «девушка», задрал при всей публике сарафан и полез в карман брюк за шпаргалкой…

А пока что полы мой, после чего во дворе, возле клумб, — под присмотром инструктора — продолжишь свою трудовую деятельность. Буйная правонарушительная ватага, гроза садов и парков, сейчас сама тут садовничает, ползая по клумбам, аккуратненько цветы высеивает да высаживает в сырую землю кусты роз. Инструктор Василь Акимович, сам работяга (руки всегда в земле), с дубленым от солнца и ветра лицом, терпеливо показывает, как что делается, и, если стараешься, умеет твою прилежность оценить. Кульбаку тоже отметил подбадривающим кивком:

— Есть в тебе трудовая жилка… Наверное, не раз матери на виноградниках помогал?

— Было, — говорит Порфир, хотя ничего и не было.

Здесь хорошо: солнце пригревает, земля пахнет, а ты в нее, теплую, влажную, зернышки семян швырь! швырь! или бережно втыкаешь в ямку корешок розы. Сейчас это просто колючка, а потом…

— Только ведь вырасти не дадут, — говорит Порфир, — такая орава — все вытопчет.

Инструктор улыбается:

— Нет, не будет этого… Порой даже удивляюсь: те, что в парках клумбы топтали, обрывали цветы, здесь за все лето ничего не тронут. Сами еще и поливают… Ты на себе проверишь: если сам посадил — уже не вытопчешь, не поломаешь. Рука не поднимется: ведь оно уже вроде бы твое творение…

— Интересно, а если бы дикий мак тут посеять? — спрашивает Порфир. — Он бы принялся? Или воронец? (Редко где увидишь тот воронец, а дедусь как-то показывал Порфиру.)

— Все примется, с любовью бы только сажать, — весело говорит инструктор. — Женьшень и тот вырастет, если душу вложить…

Разная здесь публика вокруг Порфира. Тот из милиции сюда передан, того сами родители привезли, потому что на товарняках аж до Баку гонял, — а может, и выдумывает, может, дальше Геническа и не бывал. А Гаркавенко вот этот в детдоме вырос, его мать в Караганде, срок там по приговору отбывала — за растрату, кажется. Школа помогла мальчику разыскать маму, заказали с Карагандой телефонный разговор, спросили разысканную:

«У вас сын Василько есть?».

И оттуда, издалека, через тысячи километров долетело чуть слышное:

«Где-то есть».

«Так вот он возле нас стоит… Передаем ему трубку».

Взял Василько трубку и впервые в жизни, из далекого далека, из черных степей карагандинских, услышал материн голос:

«Здравствуй, сынок… Это я — твоя мама… Работаю на шахте… Живем нормально… У тебя теперь сестричка маленькая есть…»

«Приезжайте, мамо! — дрожащим голосом кричал, как в пустоту… — Я хочу увидеть вас!»

И через несколько дней… мать приехала! Это было зимой, в страшную метель. Не побоялась, однако… Такой доброй, душевной оказалась, плакала над сыном, не расставалась с ним. Уговорили ее взять Василька к себе, и хотя мать немного колебалась поначалу, потому что не знала, как отчим встретит пасынка, все же согласилась, пообещала на следующий день прийти, забрать с собой Василька навсегда.

Как он ждал! Как готовился к отъезду! С товарищами и учителями уже попрощался…

А она… не пришла. Сбежала! Он не верил, кричал, что она, наверное, в аварию попала, под автобус, пришлось в милицию обратиться, по больницам справки наводить… Да только напрасно все. Исчезла, пропала, бросила дитя, и вот он, ее Василек, грустный, замкнутый, ходит сейчас с нарукавной повязкой дежурного и лишь изредка в минуты откровенности какому-нибудь из ближайших товарищей изливает свою боль: