Стоят, работают мальчуганы, а в это время на пороге мастерской появляется Валерий Иванович и с ним еще кто-то: в дорожном плаще, высокий, седовласый. На фоне окна отчетливо вырисовывается профиль незнакомца, горделивый, чеканный, как на старинных монетах. Вошедших мастерская встречает усиленным стуком-грохотом — так уж тут водится. Директор и незнакомец остановились, от порога оглядывают мастерскую, кого-то выискивают среди стриженых ребят, что, вытянувшись на потоке, сосредоточенно колотят молотками по дереву. Губы у хлопцев сжаты, лбы нахмурены — все такие серьезные, ни одного с улыбкой. Бьют, бьют молотками, выказывая перед директором свое трудовое рвение.
Лыжная курточка на каждом и лыжные шаровары — это здесь рабочая одежда, спецовка, все юные мастера в ней выглядят одинаково, и среди них не сразу найдешь того, кого ищешь… Стриженые головы, даже позы — все одинаково для постороннего глаза, каждый наклонился над работой с неотрывным вниманием, с нахмуренным лбом: стук да стук!
Инструктор, в прошлом авиатор, нагнулся к Гене Буткевичу, стоявшему спиной к двери:
— Гена! Отец к тебе!
Малыш рывком обернулся: да, папа стоит на пороге рядом с директором. Какое-то мгновение Гена смотрел на отца, словно не узнавая его в этом высоком седовласом мужчине, улыбавшемся ему навстречу. Неожиданное появление отца привело мальчика в смятение, губенки его передернулись, вот-вот заплачет, и казалось, он сразу же бросится к приезжему, в нежном забытьи упадет в его объятия… Но с мальчиком что-то вдруг произошло. Он сжал губы, облако отчужденности враз окутало его, отвернувшись, он схватил молоток и снова, с еще большей яростью, стал вколачивать гвозди.
— Гена! Что же ты? Беги! — сияя от радости, подтолкнул товарища Порфир.
Но Гена только ниже нагнулся над ящиками, которых к нему набежало порядочно, и даже когда директор его окликнул, хлопец, занятый делом, не поднял головы. Считайте, мол, что не услышал за грохотом, или нет времени отрываться от работы, или попросту не хочу разговаривать с тем, кто на мачеху меня променял!.. Считайте как хотите! И в сердцах колотил, колотил молотком, который сейчас казался отцу больше и тяжелее, чем был на самом деле, — может, потому, что зажат молоток в такой маленькой руке, совсем ведь тоненькая детская ручонка его держит!
— Хорошо, пусть потом, — с чувством неловкости сказал Валерий Иванович приезжему. — Обратите внимание, как работают. Предельная сосредоточенность, каждое движение целесообразно… Потому что нравится работа, еще не надоела. Вот куда мы стараемся направлять их агрессивность.
Отец хоть и пытался скрыть свое состояние, однако чувствовалось, был тяжело оскорблен тем, что сын не пожелал к нему подойти, что так пренебрег им при всех. Даже Кульбака покосился на товарища укоризненно: родной батько приехал, другой бы от радости танцевал, а этот… «Ах ты ж, деспот желторотый, тиран ты несчастный!» — выругался он мысленно.
Буткевич-старший все же не спешил показать сыночку спину, как тот показал ему свою. Подавив обиду, стоял, наблюдая, как трудится культурный его правонарушитель. Дома не знал, с какого конца тот гвоздь забивать, а тут, вишь, взялся за ум, старается, так ревностно приучается к труду. Школа, общество заставили, коли отец не смог! И, наверное, это единственное лекарство для таких, иного, пожалуй, спасения нет. Внешне хоть и тихое это создание, нежное, оранжерейное, но столько натерпелись с ним! Связался с компанией малолетних бродяг, из дому убегал, где-то в цистернах ночевал… Однако какой он худенький в сравнении с другими, всегда он был хилый здоровьем… Смотришь на ту ручонку, что слилась с тяжеленным молотом, и сердце обливается кровью…
— Я вижу, вам жаль его? — сказал Валерий Иванович. — Но заверяю вас: иного выхода нет, только труд. К тому же им нравится это дело, в мастерские из класса наперегонки бегут…
Порфир, работая, время от времени с любопытством поглядывал на чужого отца и никак не мог понять, а тем более оправдать жестокого упрямства, которое сейчас выказывал обычно покладистый Буткевич. Глупо с его стороны. Да если бы это к Порфиру явился тот, кого имеешь право назвать татой, он, наверное, с ума бы от радости сошел. Ведь тогда у тебя все в порядке, тогда никто бы уж тебя байстрюком не обзывал… Гена просто не знает своего счастья. Да еще какой отец у него!.. Архитектор, города строит, на собственной «Волге» привез Гену сюда, и сейчас вот пригнал издалека, видно же, какие у него к сыну чувства… Стоит на пороге в запыленном плаще, преждевременно поседевший, печально сгорбленный, а сыночек никак не может смилостивиться… Отцу, наверное, дороже всех отличий была бы одна приветливая улыбка сына, порыв сыновней любви, но этого нет, Гена шагу не хочет сделать навстречу своему счастью. Так ожесточился, не может собственную обиду, озлобленность в себе превозмочь. Считает, что после смерти матери (она погибла в автомобильной катастрофе) отец отступился от него, на мачеху променял. И как ни пыталась молодая мачеха Гену приручить: задабривала, в рестораны водила, на американских горках катала — он так и не смог победить в себе неприязни к ней, а заодно и к отцу. С первого класса был образцовым, одни пятерки приносил домой, а тут взбунтовался, еще и на отцову работу перенес свою детскую ярость. Однажды дошел до того, что с дружками витрины вдребезги разнес в новом кинотеатре, как раз в том, что отец проектировал. А отцовская любовь все ему прощает, любви этой, оказывается, не исчерпать… Стоял, ждал, надеялся, видно, что сын все же опомнится, одумается, сердце ведь не камень…
Но так и не дождался архитектор внимания от сына. Постоял-постоял и вынужден был уйти ни с чем. Как только он переступил порог, Порфир накинулся на Гену:
— Ты что, сдурел? Беги! Догоняй! За полу хватай! А то уедет и не приедет больше!
— Пусть едет! Пусть не приезжает! Пусть! Пусть! — аж взвизгнул истерически Гена и, швырнув прочь молоток, упал на кучу стружек в углу и в безысходном горе тяжко заплакал.
XIX
— Дожить до того, что родной сын тебя не хочет видеть… Как же это так, товарищ директор? Почему он не пожелал подойти? Почему начинает жизнь разрывом с человеком, для которого он самое дорогое существо на свете?
Глаза архитектора были полны слез, когда он вышел с Валерием Ивановичем из мастерских во двор. Всяких сцен насмотрелся Валерий Иванович при встречах с родителями, но тяжелее всего ему видеть суровые мужские слезы, такие вот, как сейчас, слезы горя и отчаянья… И человек ведь перед ним волевой, мужественный, многое повидавший и, кажется, умеющий владеть собой.
— Понимаю вас, — смущенно говорил Валерий Иванович. — Ведь у меня тоже есть сын.
— Неужели он действительно убежден, что я ему враг? — никак не мог успокоиться архитектор. — Я, собственно, знал, что Гена не желает моего приезда, он мне написал об этом, и все же я не мог не приехать. До того захотелось слово его услышать, взглянуть на него… Сам не знаю почему. И вот такая встреча! Вы же друг Сухомлинского, в Павлыше бывали, школа ваша пользуется хорошей репутацией, объясните же мне: откуда взялась эта пропасть между мною и им? Неужели ничем не вернуть его, не растопить этот лед отчуждения?
Они сели на скамью под ветвистым платаном, что был посажен бог весть когда и чудом сохранился до наших времен, раскинул могучую крону на полдвора.
— Не забывайте: это ведь дети, — успокаивающе произнес Валерий Иванович. — Тонкий, неустоявшийся мир… И если сын сейчас не откликнулся вам, то это совсем не означает, что у него навсегда исчезло сыновнее чувство…
— А было ведь когда-то между нами доверие, дружба какая была…
Архитектор сидел задумчивый, подавленный. Валерий Иванович еще в первую встречу проникся симпатией к этому человеку. Пришлось даже нарушить некоторые формальности, когда архитектор сам привез сдавать сына, исчерпав все собственные способы воздействия. Уже тогда мальчик выказывал черствость к отцу: когда его отправляли в карантин, он даже не простился и будто нарочно оставил на стуле вязаные домашние рукавички, как отплату отцу за все.