— Отпустите, говорю, — повторила она резко.

Теперь они отпустили, и мальчик, вопреки их опасению, не бросился бежать, поражение напрочь утишило его воинственный пыл.

— Заставил нагреть чубы, — утерся рукавом кителя Тритузный. — Ей-же-ей, легче было бы волка за ухо поймать.

С судна, что отходило, доносились шутливые советы и даже искренние просьбы дать хлопцу амнистию, ведь ничего же такого он не совершил, никого не порезал, ножа при нем не было…

— Езжайте себе, езжайте, — отвечал Тритузный. — Без вас разберемся.

Мальчуган стоял понурившись, ни на что не реагируя. Стыд поражения, униженность сменились полнейшим безразличием, на все ему сейчас наплевать, все не мило, все опостылело, — кажется, пусть бы тут хоть и смерть.

Лишь время от времени тело его сотрясалось короткой нервной дрожью, а лицо, вчера еще такое беззаботное, то и дело озаряемое детской улыбкой, до неузнавания искажалось почти старческой гримасой муки. Когда же Марыся Павловна попробовала положить ему руку на голову, чтобы успокоить, мальчик резко, с нескрываемой злостью стряхнул с себя эту руку.

— Без ваших жалостей обойдусь!

Однако уже одно присутствие Марыси Павловны, ее ласковый жест и то, что она велела отпустить ему руки, — все это, видимо, повлияло на хлопца, да, наверное, вспомнилось ему, как он кривил, а может быть, тогда и не кривил душой, давая обещания воспитательнице и директору Валерию Ивановичу насчет своего будущего. Раскаяния, однако, не чувствовалось, детскую душу охватила сейчас черная озлобленность, дух непримиримости да еще горечь поражения, осознание неизбежности расплаты за содеянное, что, как тот австралийский бумеранг, настигло тебя и тут, на грани свободы.

Без сомнения, он страдал. Но никакой поддержки, никакого сочувствия не способен был сейчас принять ни от кого. Встретившись взглядом с учительницей, мальчик снова сердито и резко вздернул голову, отвернулся, и этим инстинктивным движением, знаком презрения и нераскаянности, как бы еще раз подтвердил то, что мог бы сказать: «Ты тоже такая, как и эти, цепкорукие! Какие бы слова ни говорила, а сама тоже причастна к этому насилию!»

С автобусом произошла задержка, оказался проколотым скат, пришлось его менять. Тем временем камышанские телеграфы усиленно работали, передавая всем, что происходит на пристани, потому что, когда мальчика вели к автобусу (пришлось тем же двум снова взять его под руки), навстречу из-за холма вылетел на бешеной скорости станционный, крытый брезентом «газик», тот, на котором разъезжает Вуйко, доктор наук, по своему кучегурскому царству. Подлетев к причалу, «газик» резко затормозил, и из него выскочила возбужденная, пылающая гневом Оксана Кульбака.

— Что ж вы ребенку руки ломаете, костоломы? — с ходу накинулась она на Тритузного и Степашко. — Куда вы его волочите, людохваты?

И видно было, что ничем от нее не защититься, никакие объяснения ее не проймут. Наверное, вот так же приближалась бы к своим врагам ослепленная гневом тигрица: лишь ярость в ее глазах, лишь бесстрашный инстинкт материнства. Было впечатление, что вот так налетит и хоть ценой жизни, но вырвет из их рук, высвободит своего ненаглядного сыночка…

Почему-то прежде всего накинулась на милиционера:

— Пусти хлопца! Что ты ему руки крутишь? Своему будешь крутить!

— Кто крутит? — попробовал возразить Степашко, сконфуженно усмехаясь, и совсем отпустил мальчишку, даже отстранился от него. — Вот он, вольно стоит.

Однако мать никаких оправданий не принимала, все тонуло во взрыве ее исступленной материнской страсти.

— Езжайте прочь. Не отдам вам его! В кучегуры заберу, пусть лучше там с ящерицами воспитывается!

Пол-Камышанки сбежалось на ее крики, председатель сельсовета, немного растерянный, попытался было напомнить, что сама же она добровольно отдала сына в режимную школу и что есть на сей счет ее заявление и заключение комиссии по делам несовершеннолетних…

— Так это, по, — твоему, я навсегда его отдала? — обрушилась Оксана своим гневом и на председателя. — По-твоему, на сына родного уже не имею права?

— Имеете, имеете, — взволнованно, с искренним сочувствием заговорила Марыся Павловна, подходя к женщине. — Вернется он к вам!.. Разве ж мы не понимаем, что он для вас значит?

Женщина не сразу узнала учительницу, внимательно и строго посмотрела на Марысю Павловну, будто через силу стараясь сообразить, что она говорит.

— И ничего страшного он не натворил, — еще ласковее продолжала учительница. — Душой он добрый и в школе совсем не из худших…

— Правда?!

— Уверяю вас! По существу, он славный мальчик…

И что-то случилось с женщиной, пламя гнева и возмущения разом опало, она дала учительнице взять себя под руку и отвести в сторону, чтобы и там слушать из ее уст добрые слова о сыне. Люди видели, как горячо что-то говорила учительница, в чем-то убеждая женщину, с выражением почти страдальческим заглядывая молодице в ее взволнованное, раскрасневшееся лицо. И хотя ничего особенного не было в Марысиных речах, — были обычные, почти сентиментальные слова утешения, но, может, потому что шли они от сердца и что почувствовала мать в них искреннюю озабоченность судьбой ее сына, двое людей этих — к удивлению всех — сразу, видно, поняли друг друга. Оксана после только что пережитого успокаивалась, светлела на глазах, в жгучей надежде ловила каждое новое слово учительницы, во взгляде ее появилось нечто сестринское. А когда Марыся от имени коллектива пообещала, что из Порфира они все же воспитают человека, мать сказала даже: «Простите», — сожалеет, мол, она о своей вспышке.

— Надоумьте его! Верно вы разгадали, душой он добрый, но боюсь я за него! Так хочу, чтобы больше нигде не споткнулся, чтобы честным вырос!..

— Успокойтесь, так оно и будет, — заверяла Марыся.

А мать, привычно прикладывая платочек к глазам, снова шептала пылко, почти умоляюще:

— Жалейте его! Он же… полусирота! Будто из груди его сейчас вынула и вам передаю… Самое свое дорогое доверяю…

— Не раскаетесь. Конечно, строго у нас…

— Пусть! Главное — спасти его… Делайте что угодно, только человеком верните!

— Постараемся!

— Век буду благодарить!

Появилось после этого у Оксаны нечто похожее на проблеск улыбки, было с ее стороны и пожатие руки, и припадание к плечу, и когда Тритузный увидел эту чувствительную сцену, он кивнул напарнику: давай, мол, действуй — и в тот же миг, почти подняв хлопца под мышки, они впихнули его в автобус.

Порфир не оказывал сопротивления. Подавленный, убитый, молча опустился на сиденье у окна. А когда и Марыся Павловна вошла и дверца за нею автоматически захлопнулась, мать Порфира снова в отчаянье взмахнула руками, и невольно из груди ее вырвался крик боли или прощания. Наверное, ужаснуло ее, что увидела сына за стеклом (как за решеткой!) и возле него победоносно усмехающегося милиционера в фуражке. Однако запоздалого крика того никто из них уже не слышал, потому что автобус рванулся вперед и все заглушила музыка, которую водитель включил на полную силу.

Выехали на верхний Бекетный шлях. Хлопец, согнувшись, сидел у окна и провожал взглядом пароходик: выбеленный косыми лучами призакатного солнца, он пошел и пошел, удаляясь в сторону лимана.

Марыся Павловна не трогала хлопца: пусть улягутся страсти, пусть уймется взбудораженная душа. Сейчас, откуда ни заходи, он останется к тебе глухим, — ведь вы лишили его самого дорогого и сама ты для него сейчас никакая не воспитательница, не друг, а одна из тех невыносимых ловцов, участников насилия. Любые твои слова и доказательства разобьются о панцирь его озлобленности, о растравленную боль его унижения. Человек травмирован, душа его сейчас такая, что не найти с нею контакта, все светлое в ней напрочь погашено, замутнено. Сколько понадобится времени, терпения, педагогических усилий, душевной деликатности, чтобы вывести его из этого состояния озлобленности, обиды и ожесточения, которым он ощетинился против вас всех!