— Как кавун?
— Примерно…
— А хвостик есть?
— При чем тут хвостик?
— Ну, у кавуна же хвостик!..
Карантинники, пригнувшись к партам, еле сдерживают смех, исподлобья поглядывая на учительницу: не обидится ли? Нет, не обиделась. Даже улыбнулась их Марыся Павловна.
— Ох, Кульбака… Ох, мудрец ты у нас… Хвостиком от планеты интересуешься, а спроси у тебя, где живешь, где твое место на этой планете, навряд ли сумеешь на глобусе показать.
— Где живу, я и без глобуса знаю… Только отпустите — с завязанными глазами домой попаду.
— Камышанка ему всего милее, — смеется с передней парты Карнаух. — Столица!
— А то нет? Камыши у нас, пожалуй, самые высокие на планете… За лето выгонят как бамбук!.. Сядешь раненько где-нибудь под камышом, вода еще розовая, тихая, а рыба клюет, клюет…
— А ну расскажи, расскажи про сома, — подзуживают хлопцы. — Который чуть с берега тебя не уволок!.. Что на подсолнуховые лепестки ловится!..
— А ведь это и вправду было, — говорит Порфир. — Килограмм на сто бюрократа подцепил! Я его сюда, а он меня туда, я его вот так, а он по мне хвостом ка-ак даст!..
— Хватит, хватит, — прерывает его восторг Марыся Павловна, — знаем твои подвиги…
И дальше ведет урок. На столе перед нею лежит развернутая, так называемая сигнальная тетрадь, куда попадают все твои грехи, ни единого Марыся не упустит. Невысокая, ладная, проворная, в свитере, туго облегающем грудь, она похожа на студентку, одну из тех, что время от времени приезжают к этим трудным спецшколярчатам попрактиковаться на их грешных стриженых душах. Марыся, отличная спортсменка, часто и после уроков остается на тренировку по художественной гимнастике, когда спортзал свободен; натренированность чувствуется в ее движениях, в энергичной упругой походке, за что, наверное, ее и прозвали «видзигорна». Внимательная, дотошная, резво постукивает по классу в своих модельных на высоких каблучках, или, как она говорит, «на обцасах», поглядывает и туда и сюда, никто не ускользнет от ее глаза. И чем могла ее привлечь эта школа, которая, кажется, должна бы только отпугивать таких, как Марыся? Ведь рядом с малышней тут тебе встретится и олух на две головы выше учительницы, который уже знает на свете все, кроме таблицы умножения… Один курит тайком, другой о побеге вынашивает думы. Она его в музкружок, чтобы на трубе играть учился, а он ей: я получше музыку знаю… умею играть на всех дверных замках!
Зачем ей все это? Устроилась бы в городе или, по крайней мере, в поселке ГЭС, где у нее как будто бы жених есть — лейтенант милиции Степашко, он-то как раз и отвечает за несовершеннолетних, по пристаням да причалам охотится за такими, как эти ангелочки. Учтивый, культурный, однако, если ты в чем-то набедокурил, не в ту сторону загляделся, карманы перепутал, где свой, где чужой, он тебя сразу за ушко да на солнышко — в детскую комнату милиции для более близкого знакомства… Вскружила лейтенанту голову Марыся. Чем-то взяла. Вроде бы и ничего особенного в ней, не звезда мирового экрана, зато с характером, о ней и другие учителя в шутку говорят: «В маленьком теле — великий дух».
Но с такими, как Кульбака, и этот дух не всегда сладит. Вот уж артист! Сейчас — такой, а через минуту уже иной, не знаешь, что отколет, какой номер выкинет. Как на живую загадку, поглядывает на него Марыся, когда он, улегшись подбородком на руки, точно юный сфинкс, светит на учительницу своею лукаво-изучающей улыбкой. Какое-то выжидание, настороженность в той улыбке, порой ирония, почти насмешка. Не по себе становится учительнице от этого детского неразгаданного взгляда, в котором переливается множество оттенков и значений, улавливаешь в нем затаенное недоверие и заинтересованность тобой, ирония сменяется чем-то похожим на приязнь, которая, однако, мгновенно может обернуться неожиданной издевкой, дерзостью. Ведешь урок и вдруг слышишь, как где-то под партой начинает жалобно скулить словно бы кем-то подброшенный в класс щенок.
— Кульбака, это ты?
Вскакивает, вытягивается, взгляд святой, невинный:
— Слушаю вас, Марыся Павловна!
— Прекрати свои фокусы.
— Да это же не я…
Он нарочито крепко сжимает губы, а щенок продолжает скулить.
— Кульбака, перестань.
Мальчишка показывает на губы, смотрите, мол, это не из моих уст, а визг продолжается, где-то он там живет в нем, в утробе, просится на волю. Как будто Рекс, заскучав о своем хозяине, нашел щелку и подает аж сюда, в класс, свой жалобный голос. Ребятам, конечно, потеха, класс сотрясается от хохота! Ну и дает этот Кульбака, вот артист! А ей…
Иногда же хлопец после своих проказ становится совсем серьезным, задумывается о чем-то, учительнице, наверное, кажется, что он сейчас в своих камышанских камышах, самых высоких на планете, а Кульбака вдруг спрашивает ни с того ни с сего:
— Правда ли, что человек в Хиросиме испарился? Что только тень от него осталась на том камне, где его взрыв застал?
Вздохнет Марыся Павловна. Ибо что же тут отвечать, когда он и сам уже откуда-то знает про ту хиросимскую тень…
Иногда, переступив через собственное самолюбие, Марыся Павловна просится на урок к Ганне Остаповне, чтобы поучиться, как она, опытная, заслуженная, усмиряет этих неусмиримых. У Ганны Остаповны как-то оно так получается, что хотя голоса и не повышает, строгости на себя не напускает, однако на уроках у нее щенята под партой не скулят. Взглянет на камышанца и велит ровным голосом:
— Кульбака, прочитай стихотворение.
Он и на нее — таким смиренником, святошей, только что в душу не влезет:
— Ганна Остаповна, какое стихотворение?
— Как — какое? «Мені тринадцятий минало…» Кажется, как раз твой возраст?
— Кульбака нам говорил, — роняет Карнаух, — что он еще и при мамонтах жил… Такой, как сейчас, уже и тогда он был… Я, говорит, вечный…
— Ладно, — соглашается Ганна Остаповна. — Вечный, безвозрастный ты, стоишь над рекой Времени… А стихотворение все же прочитай.
— Я… я… не выучил.
— Почему? — допытывается Ганна Остаповна почти ласково. — Объясни.
С трудом дается ответ:
— Не смог.
— Не успел? Весь вечер в шашки с Карнаухом играл и для задания времени не осталось?
— Не дается мне… Не могу…
— Быстрицкий вот выучил. И Петров… И Смаленый, и Палгута… Другие могут, а ты? Ты не такой, как они?
— А разве такой? — Во взгляде вдруг мелькает что-то озорное, дерзкое.
— О нет, ты у нас особенный. Исключительный. Меченый. Татуировка вон на руке (татуированная ручонка мгновенно исчезает под партой). Хотя накалывать себя — это не наилучший способ утвердить свою личность… Так вот, хоть и приметный и исключительный ты, Порфир, однако запомни: есть вещи, коими не зазорно быть похожим на других…
— Какими же?
— Трудолюбием. Честностью. Прилежанием. У тебя ведь мать какая труженица! У нее виноград на таких пустырях растет, на каких ни у кого не рос…
— Порфир говорит, — снова информирует Карнаух, — что мама его может даже хлебное дерево в кучегурах вырастить… Из зернышка… Выдумывает, наверно? Разве хлебное дерево у нас выдержит?
— У такой, как его мама, и хлебное дерево вырастет, — с уважением говорит Ганна Остаповна. — А ты вот, сын ее, тот, кому предстоит в жизни опорой матери стать, защитой…
— Подождите, — говорит Порфир и, тяжко вздохнув, делает отчаянную попытку вытащить из себя: — Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом… Гм… ы… э…
— Забуксовало, — слышится с задних парт. — Осечка.
Кульбака озирается, доискивается, кто же это задирает? Кажется, Быстрицкий? Дотянуться бы до него через парту да…
— Дальше, дальше читай.
— Они мешают.
— Не мешайте ему. Ну, смелее…
— Я пас ягнята… ы… э… э…
И, видно, заело, заклинило уже окончательно.
— Разбежались ягнята, нет их, — опять подбрасывает кто-то, и все разражаются смехом, а охотнее всех бросается в водоворот веселья сам Порфир, его так и раскачивает от приступов хохота.