Одна из ста двадцати миллиардов. Как ее найти?
Почему она записала плод на меня? Почему я должен платить за это?
Даже если это не ошибка, если случилось гребаное чудо и она вправду залетела, почему мне за это отвечать? Почему она приговорила меня заочно, не пыталась даже написать мне или позвонить?! По какому праву?
Она, значит, собирается произвести на свет маленького сморщенного Яна, а большой Ян — подыхай? Забивайся в щель, в резервацию, торчи среди воняющего мочой старичья, отбывай там отсрочку перед казнью? Почему? Почему я? За что?!
Потом первая волна уходит, я вспоминаю Аннели — настоящую. Ее улыбку, нашу поездку в Тоскану, кузнечиков, бег через реку в брызгах, бульвары и креветок в ведре. Я не могу понять, зачем ты это сделала. Может быть, Пятьсот Третий заставил тебя. Точно — он. Ты не стала бы сама. Ты знаешь, чем я ради тебя рисковал. Я буду упрашивать тебя, Аннели. Умолять. Ты не захочешь меня губить. Мы не враги. Ты пойдешь на этот аборт, чтобы спасти меня.
Пятьсот Третий. Он ведь сумел разыскать ее, он может знать, где она сейчас. Прижму его — и все решится. Сейчас наберу Шрейеру — и...
В дверь звонят.
— Полиция.
Неловко открывать им в таком виде. Будут вопросы, отвечать на которые мне не хотелось бы. Я судорожно цепляю ногтями приклеившиеся концы изоленты; надо прихорошиться, прежде чем встретить этих ребят, чего бы им от меня ни требовалось.
— Мы слышим, что вы там! — сообщают мне из-за двери. — Мы применим универсальный ключ!
— Минуту!
Но они вламываются задолго до того, как минута истекает.
— Какого дьявола?! — Я прыгаю со связанными ногами, у рта все еще болтается скотч со смайлом. — Что вы себе позволяете?!
— Ян Нахтигаль Два Тэ? Вы арестованы по подозрению в убийстве Магнуса Янсена Тридцать Один А.
— Кого?!
Их трое, и все трое целятся в меня из взаправдашних пистолетов. Кажется, я опасный преступник. Что еще за идиотский розыгрыш?!
Ребята, полтора месяца назад я облил керосином двести человек, но ни один из них не выглядел как Магнус Янсен. И вряд ли их родные заявят на меня в полицию — разве что в африканскую. А больше я никого не убивал.
— Пройдемте с нами.
Это не приглашение. Разрезав изоленту на ногах, они стягивают мои запястья пластиковой петлей наручников и выталкивают меня в коридор. Весь блок пялится на меня — я опять доставил им развлечение. Кто-то тычет в меня пальцами, меня снимают на коммуникаторы: я же звезда экрана.
— Вы не имеете права! Я Бессмертный, тысячник Фаланги! Тычками меня гонят к аэрошлюзу, где под парами ждет турболет.
— Вы не понимаете, с кем связались! У меня в комме номер сенатора. Один звонок до министра. Я освобождал Барселону...
— Конфискуй коммуникатор, — говорит один полицейский другому. — Приобщим к делу.
И у меня воруют мой браслет.
— Вам всем хана! Всем! — Я дергаюсь. — Когда об этом узнает Беринг...
— В Европе все равны. — Он машет рукой, шлюз зарастает, турболет отваливается в пропасть.
— Хотя ваших-то в Барселоне даже не ранили никого, не то что наших, — напоминает мне на ухо тот, что заламывает мне руки. — Ваши-то со спящими сражались.
Я обмякаю.
— Кто такой этот Магнус Янсен? Когда я успел его убить?
— В купальнях «Источник». Мы тебя обыскались, Николас Ортнер Двадцать Один Ка.
— Фред? — говорю я вслух.
Абсурд! Они же не повесят на меня эту идиотскую смерть! Судите меня за то, что я сжег заживо двести верещащих бандерлогов, и оправдайте, потому что я защищал женщин и детей, — но за то, что я пытался откачать того толстячка? За то, что я делал искусственное дыхание мертвецу Фреду?!
— Он утонул, я хотел его спасти!
— Нам все равно, парень. Мы тебя взяли, теперь дело за судом.
Мне сейчас нельзя в суд. Нельзя под камеры. У меня часы тикают, мне за три месяца надо просеять сто двадцать миллиардов человек, у меня секунды лишней нет!
Зато у них времени хоть отбавляй.
Турболет лепится к шлюзу снежно-белой слепой башни. Знакомо: тюрьма и изолятор предварительного заключения.
Меня ведут по коридору, сажают в комнатушку без экранов, какая-то безликая мышь еле слышно проборматывает обвинение: убийство; статью; возможные сроки; потом мне объявляют, что суд будет черт знает когда, что в связи с тяжестью предъявленных обвинений меня придется содержать в следственном изоляторе, что если я буду сотрудничать со следствием, это будет принято во внимание, что ее не интересует, почему меня обнаружили дома всего в изоленте, что личная жизнь граждан — это их личная жизнь, что меня могут сколько угодно показывать в новостях и награждать, что все мои побрякушки не имеют отношения к делу, что я могу звонить хоть папе римскому, три звонка мне полагаются по закону, но если я продолжу вести себя агрессивно, они будут вынуждены поместить меня в индивидуальную камеру и назначить мне седативные препараты, что это она совершенно серьезно, что ее терпение на пределе, что она меня предупредила, что больше со мной церемониться не будут и что я сам во всем виноват.
Со мной действительно больше не церемонятся.
Меня раздевают донага, обливают дезинфекцией, как какого-нибудь вшивого барселонского бомжа, а потом на подъемном кране забрасывают ввысь по километровой гладкой стене с миллионом дверей, выходящих прямо в бездну. Кран подвозит меня к одной ячейке из миллиона, высаживает меня в мою индивидуальную камеру, осторожно, двери закрываются, и я уже сижу в ласточкином гнезде на краю километрового обрыва; вот уж откуда не сбежишь.
Камера размером с мой домашний куб. Чтобы занять неизвестно сколько времени, пока не назначат дату рассмотрения моего дела, я могу пялиться в крошечный экранчик с новостями — и я подсаживаюсь к нему вплотную, чтобы не думать о том, как мне тут тесно.
Но я не собираюсь дожидаться их глупого судилища; за каждый день, который я тут проторчу, я постарею на неделю, а время, чтобы найти Аннели и умолить ее на то, чтобы она избавилась от зародыша, который питается моей жизнью, ускользает.
Я немедленно пользуюсь своим правом на долбаные звонки и набираю Шрейеру. Его личного ай-ди у меня нет, приходится пробиваться через приемную. Там переспрашивают мою фамилию по буквам, будто в первый раз ее слышат, и обещают, что непременно доложат господину сенатору.
Сажусь на пол по-турецки и жду звонка. У меня их осталось всего два — возможно, на целую вечность, — так что я должен экономить. Ну давай, говорю я Шрейеру. Я знаю, было время, когда ты пытался меня достать, а я не подходил, — но у меня были веские причины. Давай, узнай у своего педика-секретаря, не связывался ли с тобой кто, удивись сдержанно и перезвони. Я же твой названый сын, ты же только сегодня произвел меня в тысячники, ты же лобызал меня на глазах у всего земного шара! Да, сразу после этого я отымел твою жену, но ты же еще не успел об этом узнать!
Я разговариваю с ним про себя, потом шепотом, потом криком — но Шрейер не отвечает. У него государственные дела или ссора с женой, или он сдох, но вызова от него в тот день я так и не получаю.
И на следующий.
Через два дня я звоню снова и снова говорю с его секретарем. Тот снова записывает по буквам мою фамилию, снова вежливо удивляется, извиняется, говорит, что, должно быть, забыл сообщить о звонке, что на сей раз обязательно все передаст господину сенатору, выслушивает мои проклятия до конца — и разрешает мне надеяться, что просто случилось недоразумение.
Господин сенатор не перезванивает мне неделю. У меня остается всего один звонок, и мне нужно очень осторожно решать, с кем я хочу переговорить в последний раз. С Берингом? С Элом? С Пятьсот Третьим? С Аннели? С Фредом? С самим собой двадцать лет назад, в интернате?
Приходит говорящий хомяк в галстуке: мне сообщили, вы хотели поговорить с судебным представителем? К сожалению, пока дата начала судопроизводства еще не назначена. Увы, больше ничего сообщить не могу. Вы в списке ожидания, у нас тут полный завал, мы не справляемся, у нас сокращения, знаете, Беринг ведь только что добился увеличения бюджета своего министерства, теперь содержание Фаланги оплачивает налогоплательщик, за заслуги перед народом Европы, ну а урезать решили нас, да, увольнения уже идут, полный хаос, так что не обессудьте...