Седьмой осекается, борется с кадыком. Десятка молчит, даже Сто Пятьдесят Пятый не вмешивается. Двести Двадцатый замер в охотничьей стойке. Меня знобит.
— Я тебя прощаю, мам, — говорит Девятый. — Прощаю.
— Идиот! — шепчу я.
Старуха улыбается благодарно, откидывается в подушках, и тут же связь рвется. Несколько долгих минут к нам никто не входит. Потом дверь поднимается, в проеме возникает доктор.
— Пойдем-ка, дружок, сделаем пару анализов, — манит он Седьмого. — Ты, кажется, переволновался.
И мы, и Седьмой — все знают, что это означает, но сил сопротивляться у него не осталось. Всю непокорность, которая у него скопилась за десять лет, он потратил на этот разговор.
— Пока, пацаны, — бормочет он нам.
— Давай, — отвечает ему Девятьсот Шестой.
Больше мы никогда его не видели, а его место оставалось свободным до последнего, выпускного года.
Мне становится страшно: а я — смогу?
Когда она позвонит мне, я — смогу плюнуть в экран? Сумею не увидеть ее слез, не услышать ее голоса, смогу не узнать ее?
Но она не звонит.
Она либо умерла, когда я был совсем мал, либо не захотела со мной разговаривать. Может, просто забыла обо мне. Приговорила меня к двенадцати годам строгого режима — и бросила меня гнить, и прожила чудную жизнь, а потом сложила ручки на пузе и преставилась себе спокойненько, с улыбочкой, так и не вспомнив, что кого-то там когда-то рожала.
Пусть случится чудо! Пусть окажется, что у нее крепкое здоровье, иммунитет нечеловеческий, пусть она еще год проваляется где-нибудь на больничной койке, отказываясь подыхать, — и пусть она позвонит мне в последний год! Я припомню ей ее распятие, ее обещания, ее гребаные сказочки, ее утешения; прокляну ее, и тогда она меня наконец отпустит!
Иначе как я выйду отсюда?!
Звонят Девятьсот Шестому.
Мать. Та самая, назвать которую преступницей его не заставили даже склепом. Она еле дышит, подбородок дрожит, и рот не закрывается; мы пялимся на нее всем строем, но все давят смешки — из уважения к Девятьсот Шестому. Не спускаю с него глаз, будто это не его мама, а моя. Как он справится? Боюсь, что он расклеится сейчас, как Седьмой, или пойдет на принцип, вспомнит, как лежал в ящике... Звонок — ерунда по сравнению с ящиком.
— Люб. Лю... — беззвучно проговаривает старая женщина.
Вся она увяла, капельницы высосали из нее кровь, а глаза не выцвели. Крупный план. Такие же глаза, как у Девятьсот Шестого, — карие, уголки оттянуты книзу. Будто он сам в себя смотрится.
— Ты преступница. Я отказываюсь носить твою фамилию. Когда я отсюда выйду, я стану Бессмертным. Прощай.
Вот тут-то ее глаза и вытравливаются. Она шепелявит натужно еще что-то, но ничего не получается. Девятьсот Шестой улыбается ей.
Ее отключают — может, и от всей этой прорвы попискивающей аппаратуры тоже: свое дело она сделала, теперь можно и об экономии вспомнить.
В эту секунду я прощаю Девятьсот Шестого за то, что он был лучше меня. Мужественней, терпеливей, тверже. Потому что он наконец отказался от самого себя — так же, как я отказался, когда валялся в проклятом ящике. Он стал новым человеком — так же, как и я стал. Мы снова можем быть братьями!
Доктор фиксирует: показатели у Девятьсот Шестого — что надо. Испытание пройдено.
Оказавшись с ним наедине, я отвешиваю Девятьсот Шестому восхищенную затрещину.
— Как ты это сделал?!
— Сделал, — жмет плечами он. — Сказал и сказал. Она знает, что я ей неправду сказал.
— Как?!
— Она всегда знает, — уверенно говорит он.
— Ты что... Обдурил их?!
Он смотрит на меня как на идиота.
— А ты что, всерьез собирался говорить своей матери, что она преступница?
— Они же нас измеряют!
— Это все херня! — шепчет он мне. — Есть способы технику обмануть! Пульс, пот... Какая разница?
Он их обставил. Притворился и обставил нас всех.
— Я это в ящике понял, — говорит он. — В склепе. Они тебя поломать хотят. А если ты резиновый? Ты просто берешь себя-настоящего и прячешь внутрь себя-с-номерком. Главное — так спрятать, чтобы при обыске не нашли, понимаешь? Даже если в кишки с фонарем полезут. Ты — это ты! Они тебя переделать хотят, и ты просто дай им думать, что у них получилось. И тогда ты себя настоящего в себе фальшивом отсюда вынесешь. Просят, чтобы клялся, — клянись. Это все слова, они не значат ничего.
— Ты... Ты простил ее? — говорю я совсем тихо — так, что даже сверхчувствительные микрофоны не различат ничего.
Но Девятьсот Шестой кивает мне.
— Она мне так говорила: я живой человек, Базиль. Я просто живой человек. Не жди от меня слишком многого. Я запомнил. И я тоже просто живой человек. Думаю, она понимает.
Я кусаю нижнюю губу, отдираю тонкую полосочку кожи — чтобы было больно.
— Ладно. Еще услышат. Пошли.
Мне этот его способ не подходил. Мне бы все равно пришлось делать все всерьез — если бы мне позвонили. Только мне так и не позвонили.
Однажды, когда я уже не мог ждать, я сам напросился к старшему и потребовал, чтобы мне дали позвонить матери и пройти испытание. Он сообщил мне, что звонки из интерната запрещены для воспитанников.
А еще через две недели мне сказали, что от испытания звонком я освобожден.
Мне так никогда и не довелось даже не осмелиться на то, что сделала Аннели.
Глава XVIII. MA
До Эщампле недалеко. Хотя дорога идет по самому Дну, сквозь чад и хаос, и два раза нас пытаются ограбить, к миссии мы прибываем без потерь. Замысловатое здание крошится от времени и небрежения, из выбитых окон вывешено серое полотнище с красным крестом и красным полумесяцем. Краска выстиралась, побурела, как давно пролитая кровь.
О послании Эллен я не думаю; Эллен просто не помещается в меня — все сейчас занято Аннели.
До самых дверей девчонка маршировала упрямо, не проронив больше ни слова, но на пороге миссии вдруг замирает. Оглядывается на меня, притрагивается зачем-то к животу. Потом из глубины дома доносится детский плач; Аннели зачем-то поправляет волосы и толкает дверь.
Длинный коридор — приемные покои — похож на военный лазарет из старых видео. Только вместо раненых по обе стороны от узкого прохода сидят и лежат беременные — измученные, вспотевшие, мутноглазые. Натужно стрекочущие вентиляторы нервно крутятся на подставочках и только зря гоняют туда-сюда углекислый газ: проредить жуткую духоту они не могут. Пропеллеры забраны в решетки, к которым приделаны развевающиеся на дохлом ветру бумажные ленты — хоть как-то гонять полчища мух, которые все норовят рассесться на щеках и грудях ожидающих. Слышно мочу: женщины боятся покинуть очередь.
По бокам — комнаты. В одной заходится пискливым плачем младенец, потом еще один, потом целый хор. Из другой слышны стоны и матерщина — кто-то рожает. Мы перешагиваем через потерявших чувства толстых негритянок, через изможденных рыжих баб с прозрачными глазами, нам вслед бранятся на каком-то мертвом наречии — мы идем без очереди.
Я готов принять как необходимость то, что родился маленький Девендра: его народ и без того слишком мал, каждый воин у них на счету. Но отчего так приспичило рожать всем остальным?
— Я к матери! — оправдывается Аннели. — Моя мать — доктор!
Ноги, перегораживавшие проход, подтягиваются, ругань сменяется благоговейным шепотом. Нас пропускают беспрекословно. Нас просят о благосклонности. Кто-то сует нам мятые денежки давным-давно сгинувшего государства, будто мы жрецы, которые допущены к богине, и нас тоже надо задобрить.
И вот кабинет.
Аннели не стучит, просто дергает дверную ручку, и мы попадаем прямиком на гинекологический осмотр. Женщина в хирургической маске оборачивается к нам, чуть не зажатая двумя жирными складчатыми шоколадными ногами с желтыми пятками.
— Вон...
— Привет, ма.
Негритянка поднимает хай, Аннели скрещивает руки на груди и закусывает губу; отказывается уходить, а ее мать упрямо доводит осмотр до конца. Я остаюсь с Аннели, но чувствую себя кретином и стараюсь глядеть мимо, несмотря на известную силу притяжения черных дыр.