Тогда я поднимаю ее повыше за волосы — так, чтобы Эрих все видел, раздвигаю, почти разрываю его Эллен, плюю в нее — и врезаюсь без спроса в трусливо подрагивающий коричнево-розовый ободок. Она выгибается, кричит в голос, старается освободиться, но я все время подтягиваю ее поближе, поближе, вворачиваюсь, внедряюсь в нее, разрабатываю, делаю своим. Улыбка у Шрейера присохла к губам, лицо окостенело. Эллен наконец решается посмотреть ему в глаза, а потом, не сводя взгляда, она перестает сжиматься, больше не пытается выдавить, прогнать меня из себя, обмякает, а потом просит освободить одну руку и принимается — сначала стыдливо, а потом все настойчивей — тереть себя, расходясь, расходясь, и вот наконец она слышит мой ритм — и прислушивается к нему, и, предаваясь тому, что только что было болью, подмахивает, подлезает под меня и не кричит — визжит, тонко, протяжно, научившись все-таки отдавать себя, как женщине положено себя отдавать.
Эллен доводит себя раньше моего, но не перестает двигаться, даже когда я уже агонизирую, спохватываюсь поздно — и пачкаю ее всю — изнутри, снаружи, пачкаю их супружеское белье, пачкаю свои руки.
Она оглядывается на меня через плечо — и лижет мой палец. А я вытираю свои остро пахнущие ладони о ее волосы и смеюсь.
В ванной комнате — черный мрамор, стекло — Эллен немногословна.
— Это было глупо, — сообщает она мне.
— Это было необходимо, — возражаю я.
— Нам больше нельзя встречаться.
— Значит, мы больше не будем.
Она смотрит куда-то в сторону — и только совершенно случайно я перехватываю ее взгляд, дважды отраженный в стеклах душевой перегородки. Странное выражение: испуг? Разочарование? Но это двойное отражение, ему нельзя верить. Капли брызжут на стекло — и наваждение пропадает.
Я не помогаю ей вытираться.
— Тебе ведь грозит трибунал, если кто-то узнает... А мне...
— Да.
— Выходит, мы теперь заговорщики... — зачем-то напоминает мне она.
— Мне все равно.
— Значит, бояться должна я одна?
Слышу кокетство в ее голосе и слышу, конечно, ее желание быть разубежденной — и успокоенной, но не слышу ничего в себе. Что я чувствую?
Эллен запахивается в черный халат, и мы неспешно переходим из одной комнаты в другую.
Вот, Эрих Шрейер. Теперь я больше ничего не чувствую ни к тебе, ни к твоей жене. Отстирывайте свои перекрученные простыни, делите имущество пополам и разводитесь. А я седлаю свободный астероид и отправляюсь к ближайшей черной дыре.
Мы снова в той комнате с продавленной тахтой и огромным лицом жирного золотого Будды на стене.
— Почему ты от него не уйдешь? — спрашиваю я.
Она ничего не может объяснить, качает головой, идет дальше.
В следующем помещении — полутемном, одна из стен задрапирована бархатным занавесом, остальные свободны, пятно света в углу — я нагоняю ее, ловлю за руку.
— Он ведь сидит на этих своих таблетках, да? Слушай, никаким романчиком на стороне тут ничего не исправишь! И я не тот человек, чтобы...
— Не надо! — Она вырывается. — Пойдем отсюда. Не люблю эту комнату.
— Что? Да какая?..
Она морочит мне мозги, пытается захомутать или... Пятно света в углу.
Подхожу поближе. От прохода его не было толком видно. Внутри. Внутри этого пятна, как под лучом софита... Распятие.
— Ян?
Крест небольшой, с ладонь размером, из какого-то темного материала, весь несовершенный — кривовато сделанный, поверхность креста и пригвожденной к ней фигурки не гладкая, а будто состоит из тысячи крохотных граней. Будто ее не собирали по молекулам из композита, а вырезали, как в древности, ножом из куска...
Притрагиваюсь к нему — мчусь в первой вагонетке «американских горок», делаю «мертвую петлю», лечу вниз в пропасть.
...Из куска дерева. А на лбу у фигурки венец, похожий на кусок колючей проволоки — выкрашенный в позолоту.
Я знаю эту. Я эту. Я знаю эту статуэтку. Это распятие. Я его знаю.
— Что это? — Я оборачиваюсь к Эллен. — Откуда это? Откуда — это?!
— Что? Что «это»?..
— Откуда тут это?! А?!
Не копия. Нет других таких. Это он. Он.
— Что это за комната?!
Озверелый, обнюхиваю все углы — берусь за бархатную портьеру, отдергиваю в сторону. За ней — стена. Вся целиком — от пола до потолка — отлитая из толстенного непробиваемого стекла. Ровно напротив пятна с распятием.
— Я не знаю, что это... Не знаю, Ян... Клянусь, я...
Подхожу к стеклу, прижимаюсь к нему лбом, заглядываю внутрь.
Там маленькая спальня — чисто убранная, удивительно простая и бедная для этого дома, построенного специально, чтобы вместить все вообразимые излишества. Пустая и необитаемая. Пыль на стуле. Узкая кровать, заправленная строго. Взбитая перьевая подушка. Дверь без ручки. И ни единого окна, поддельного или настоящего, кроме этого окна-стены, единственный вид из которого — на пятно света с маленьким распятием из моих снов.
С распятием, которое принадлежало моей матери.
Хочу забрать его, хочу взять его в руки — и не могу даже притронуться.
— Откуда он это взял?!
Глава XXIII. ПРОЩЕНИЕ
Она вызвала охрану.
Я не собирался ничего ей делать, мне было надо только, чтобы она сказала мне правду, сказала, что знает. А она только мямлила что-то, мямлила и хныкала, я никак не мог добиться от нее того, что мне нужно было услышать. Да я и не бил ее — саданул раз наотмашь ладонью по щеке, опрокинул ее на пол — и все. Все.
Эллен дала мне сбежать: лифт пришел пустым, консьержа на месте не было. Но если она передумает, меня все равно разыщут где угодно. Так что я не прячусь — я еду к себе домой. Еду и смотрю на распятие, которое я оставил у Шрейера дома, и которое продолжает висеть у меня перед глазами.
Кто такой Эрих Шрейер? Кем мне приходится его жена?!
Я выясню это. Так или иначе я это выясню. Приступом или хитростью, шантажом или разговором по душам. Выясню, почему сенатор ломает гнусную комедию, нарекая меня своим сыном, почему трезвонит мне через секунду после того, как я запрашиваю данные на свою мать, и почему у него дома хранится этот гребаный крест.
В конце концов, я теперь тысячник, напоминаю я себе, открывая дверь в свой куб. У тысячников есть свои привилегии. Ззззз.
Все происходит так стремительно, что я ничего не успеваю понять. Просто слышу жужжание шокера — всего один миг, — все тело выгибает судорогой, боль дикая, а потом с головой бултыхаюсь в муть.
Проделываю прорезь в сросшихся веках, медленно расширяю ее.
Череп раскалывается. Сколько времени прошло?
Я лежу на своей кровати, руки и ноги мои связаны, рот склеен, кажется, скотчем — не открыть. Свет погашен, только горит приглушенно заставка домашнего экрана: тосканские холмы ранним летом.
В ногах у меня сидит человек в маске Аполлона и черном балахоне.
— Проснулся, малыш?
Я узнаю его мгновенно, хотя оторванное ухо и спрятано под капюшоном.
Рвусь всем телом — лягнуть его связанными ногами, боднуть головой, — но вместо мышц у меня замороженный фарш, и я тюфяком падаю на пол. Лежу лицом вниз, мычу, извиваюсь, стараюсь разорвать несколько раз обмотанную вокруг моих запястий изоленту, прогрызть дыру в скотче, который воняет какой-то дешевой химией.
— Ты смешно дергался, — говорит мне Пятьсот Третий. — Я бы тебя еще раз приложил, но поговорить охота.
Ты пожалеешь, кричу ему я. Ты не смеешь врываться в мой дом! Нападать на другого Бессмертного! На тысячника! Тебя ждет трибунал! Мразь! Ублюдок! Мы больше не в гребаном интернате!
Но все мои вопли остаются у меня во рту.
— Давно пора было повидаться. Последний раз скомканно как-то получилось, а? А нам ведь поговорить нужно.
И что-то есть в его голосе жуткое такое, что я выжимаю из своего мороженого мяса все, кручусь веретеном и кое-как переворачиваюсь на спину — только чтобы видеть, что он там делает.
— Не ссы, — говорит мне Аполлон. — Я не за этим. Ты мне больше не нравишься.