Я втаскиваю ее по ступеням наверх, на веранду, как на жертвенник. Толкаю спиной вперед на доски. Не даю отползти, наваливаюсь сверху. Раздергиваю руки в стороны, еле сдерживая себя, ищу застежку на платье, не вытерпливаю, рву его. Ткань податлива. Я окаменел. Давлю на нее. Бугорки мышц под матовой кожей, завернутый пупок, какие-то беспомощные соски.
Она сопротивляется молча, яростно.
— Постой... — шепчу я ей. — Ну?! Я ведь тебя люблю...
Трусики — хлопок, летние. Хочу запустить ей туда руку, но как только освобождаю на секунду ее запястье — оно все умещается в браслете из моих большого и указательного пальцев, — Аннели впивается ногтями мне в щеку, изворачивается, пытается сбросить меня, выскользнуть...
Щека саднит. Притрагиваюсь: щетина, мигом вспухшие росчерки от ее ногтей... На мне нет маски! Куда делась моя маска? Я вообще надевал ее?
Те, кто смотрит за нами из темноты, сейчас наверняка смеются над моей неловкостью.
— Так дело не пойдет! — рычу я. — Слышишь?! Так дело не пойдет! Надо как-то стреножить ее... Обездвижить... Как?!
И тут я вспоминаю, что в ранце у меня завалялись несколько превосходных гвоздей и молоток. Вот и решение.
— Прекрати дергаться! Прекрати! Хватит! Иначе мне придется...
Она не собирается меня слушаться, продолжает выкручиваться, елозит, бормочет что-то жалостно-злое. Рассыпаю гвозди по веранде, один по-плотницки зажимаю во рту.
Улучаю миг и, приставив граненое острие к ее узкой ладошке, заколачиваю с размаху, одновременно пытаясь прорваться в нее...
— Тебе хорошо?.. Хорошо тебе, сучка?! Ааа?!
— Ааа!!!
Она наконец кричит — оглушительно громко. Это не визг, а гортанный вопль — низкий, сиплый, мужской.
Я просыпаюсь от этого страшного сатанинского ора. Своего собственного.
— Свет! Свет!
Зажигается потолок. Сажусь в койке.
В штанах стоит колом. Сердце ухает. Подушка — насквозь. Во рту солоно. Подношу ладонь — красное. Стены куба, не давая мне отдышаться, начинают сходиться, норовя растереть меня в порошок.
На столике — початая пачка снотворного. Я купил его, я ведь помню, что его купил! Так какого же...
— Суки! Жлобье!
Я только затем и жру эти гребаные таблетки, чтобы не видеть ничего, хотя бы когда сплю. Любил бы я сны — вышла бы солидная экономия. Я плачу за гарантию того, что когда я закрою глаза, наступит темнота! И вот эти твари решили урезать мой рацион орфинорма, чтобы что? Чтобы сберечь грошик?
Еле сдерживая бешенство, я принимаюсь сравнивать химический состав на истраченной упаковке снотворного с этикеткой на новой... Все совпадает. Дозировка орфинорма та же, что и обычно.
Они тут ни при чем, наконец смиряюсь я. Дело во мне. Мне больше не хватает моей дозы. Я к ней привык. Начиная с завтрашнего дня буду пить две пилюльки вместо одной. Или три. Хоть всю пачку.
Да зачем откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня?
Глотаю два шарика.
Последнее, о чем успеваю подумать: то, что я сказал Аннели, прежде чем прибить ее гвоздями к веранде, — мое первое в жизни признание в любви.
Когда пищит будильник, я его затыкаю.
Тем, кого с первыми лучами солнца собираются вздернуть, тоже, наверное, просыпаться неохота. В Европе казнь, правда, отменена как частный случай смерти, но сегодняшний день все равно не сулит мне ничего хорошего. Я всерьез думаю, не пропихнуть ли в себя насухо еще пару сонных пилюль и не промотать ли вперед сутки-другие — пока я не потребуюсь отчизне до зареза и за мной не пришлют кого-нибудь.
Но тут я отчего-то начинаю мандражировать, и сон отваливает, оставляя меня в тесной койке одного — взопревшего и злого на себя. Ослушаться приказа — это все-таки крайне неуютно. Вчера-то я, идиот, оторвался от земли, обуянный своим идиотским праведным гневом, окрыленный своим идиотским великодушием и надутый адреналином. Сегодня от всех этих злоупотреблений у меня похмелье.
Так и вижу золотые врата в мир избранных, с лязгом захлопывающиеся прямо у меня перед носом. Над моей головой смыкаются грозовые облака, навсегда закрывая от меня волшебные летучие острова; выдернутый Шрейером из забвения, я буду обратно в забвение и заброшен...
И тут я вспоминаю о том, что сделал с Пятьсот Третьим.
Нет. Такого они мне не спустят. Поднять руку на брата...
Ничего, что европейские суды слишком гуманны. У Бессмертных есть своя инквизиция, свои трибуналы. Медиа трубят о нашей безнаказанности, но это все чушь. Их наказания против наших — как отцовский ремень против дыбы. Просто от человеческих законов у нас прививка, а от нашего Кодекса иммунитета нет ни у кого.
И все же... Все же я рад, что мне не пришлось убивать ее.
Аннели.
Коммуникатор пиликает: вызов. Вот и они.
На всю стену разворачивается картина — незнакомый мне хлыщ в переливающемся костюме. Хлыщ глядит на меня строго, но мне не страшно. Это не из наших — наши, как педики, не наряжаются, — а больше я никого не боюсь.
— Я помощник сенатора Шрейера, — говорит переливающийся. Сколько у него этих помощников? Киваю выжидающе.
— Господин Шрейер хотел бы пригласить вас на ужин сегодня. Вы сможете быть?
— Я себе не принадлежу, — отвечаю я.
— Значит, будете, — соглашается он. — Башня «Цеппелин», ресторан «Дас Альте Фахверкхаус».
Такое название с ходу не запомнишь, и после того как он отключается, мне приходится выспрашивать у терминала названия всех ресторанов в «Цеппелине». Ничего, так даже лучше. Отвлекает.
Пока я провожу свои изыскания, через весь экран бежит строка: «Молния! Мощности бомбы, которую полиция обезвредила в Садах Эшера, хватило бы для уничтожения всей башни «Октаэдр»». Привет, Рокамора.
Я листаю страницы ресторанов и размышляю, зачем меня вызывает Шрейер. О том, почему на этот раз он выбрал ресторан — публичное место. И о том, не заберут ли меня на трибунал до того, как я успею поужинать.
До вечера я в гимназиуме.
Бег, бокс, что угодно, лишь бы держать голову пустой. И рядом со мной — целая армия людей, которым тоже хочется выкачать из мозгов все мысли и заместить их горячей свежей кровью. Двадцать тысяч беговых дорожек, три гектара силовых тренажеров, тысяча теннисных кортов, пятьдесят футбольных стадионов, миллион тренированных тел. И такие есть, наверное, в каждой третьей башне.
Вакцина сделала нас вечно юными, но юность еще не означает силу и красоту; сила воздается тем, кто ее тратит, красота — это нескончаемая война с собственным уродством, любое перемирие в которой означает поражение.
Быть ожиревшим, быть чахлым, запаршиветь и покрыться прыщами, горбиться или косолапить — позорно и омерзительно. Отношение к тем, кто запускает себя — как к прокаженным. Отвратительнее и постыднее — только старость.
Человек создал себя прекрасным внешне и совершенным физически. Мы должны быть достойны вечности. Когда-то, говорят, красота была отклонением и привлекала всеобщее внимание; что ж, теперь она — норма. Хуже от этого мир точно не стал.
Гимназиумы — не просто развлечение.
Они помогают нам оставаться людьми.
Занимаю свое место — пять тысяч трехсотое — на беговых дорожках. Тренажеры, хоть и стоят подряд, а развернуты лицом к стене, все снабжены проекционными очками с шумоподавляющими наушниками. Получается удобно: каждый в своем мирке, никому не тесно, и, хотя все бегут в стену, каждый попадает в страну своих грез.
Надеваю очки и я. Будем смотреть новости.
Репортаж — опять из России; там, кажется, начинается серьезная заварушка. Камера нацеливается на мертвеца. Здорово: у кого-то дела идут еще хуже, чем у меня. Сначала хочу переключиться на что-нибудь повеселей, но смерть завораживает. Оставляю новости. Надо уже разобраться, что там за дела у них.
Репортаж — в стиле «своими глазами», как сейчас модно. Якобы зритель — участник событий. Все снято так, будто я лично за каким-то чертом поперся в эти гиблые земли, а бородатый корреспондент — мой проводник, который запанибрата вводит меня в курс дела. Мы с ним сидим за столом, сколоченным из грубых досок, в крошечной комнатенке, стены которой из какого-то странного материала — бурые, неровные. В мятой железной посудине посреди стола дымится ядовитая баланда, и по глаза заросшие варвары хлебают ее ложками прямо оттуда в хитром иерархическом порядке. На меня они косятся недобро, но в рассказ репортера не встревают.