Я качаю головой и улыбаюсь. Если бы я и тянулся к старику, то только для того, чтобы врезать ему как следует. Но бог — голограмма, по нему не попасть.
— Когда-то похожий ресторанчик был в старом Берлине. — Шрейер смотрит сквозь стену. — Рядом с Хакеше Маркт. «Цум Воль» назывался. «На здоровье». Мы там всегда отмечали день рождения моего отца. Он непременно заказывал риндербратен, говяжью отбивную, и картофельный салат. Всегда одно и то же. Простой человек. Настоящий... А пиво у них было свое собственное. Черт знает когда это все... Середина двадцать первого века.
Мне казалось, я владею своей мимикой: если что, всегда могу прикрыться улыбкой; но Шрейер разоблачает меня немедленно.
— Ну да, — усмехается он. — Выходит, мне уже хорошо за триста. Я ведь, так сказать, один из первопроходцев.
Он притрагивается к своему лицу — лицу тридцатилетнего, пышущего здоровьем мужчины. Никакого обмана: той матрешке, которая снаружи, действительно тридцать.
— Но так и не скажешь, а?
Скребется официант. Шрейер просит риндербратен и картофельный салат. Я копирую его. Эллен заказывает бокал красного и какой-то десерт.
— Отец мой руководил в свое время одной из передовых лабораторий. Занимался именно продлением жизни и преодолением смерти. Заразил меня своей страстью... Но мне для науки никогда не хватало усидчивости. Бизнес, политика — вот это мне давалось всегда. Отцу не хватало средств на исследования...
Многие считали его идеи бредовыми. Я вливал в его лабораторию все, что у меня было.
Приносят огромные пивные кружки под пенными шапками, Эллен вручают ее вино. Шрейер не притрагивается ни к чему.
— Он клялся, что находится в шаге от открытия, и сначала ему верили. Его снимали, про него писали, он был знаменитостью. Но годы шли, а истина ему все не давалась. Сначала его принялись высмеивать, потом стали забывать. Но такие фанатики, как он, работают не за славу и не за деньги. Когда ему исполнилось восемьдесят, он вовсю уминал мясо в «Цум Воль» и уверял мою мать, что до решающего прорыва осталась всего пара лет.
Эллен делает глоток — одна, не дожидаясь нас, Шрейер не обращает на нее внимания. Пена на его кружке уже опала.
— Мать умерла через год. И тогда же я прекратил его финансировать.
Я ерзаю на стуле. Не то чтобы я не привык исповедовать людей — когда у тебя в руках инъектор, многие торопятся вывернуть свою душу наизнанку. Но когда перед тобой обнажается демиург, чувствуешь какую-то неловкость.
— Он принял мое решение очень достойно. Не клянчил ничего, не проклял меня, даже не прекратил со мной разговаривать. Просто поблагодарил за все годы, что я его поддерживал, закрыл лабораторию и уволил людей. Перетащил самое необходимое в опустевшую квартиру и продолжил работу там. Это превратилось в его личный крестовый поход. Он пытался обогнать свою смерть. Руки не слушались его, голова соображала все хуже, в последние годы он не вставал с кресла-каталки. Пару раз я срывался на него, кричал, что он испортил жизнь и себе, и матери. Моя память убеждает меня, что я сохранял благородство и никогда не попрекал его деньгами, но, в конце концов, мне триста с лишним лет, а память всегда старается усыпить совесть.
Вносят отбивную и картофельный салат. Он не притрагивается к еде; риндер-братен дымится, остывая. Шрейер смотрит в зал и вправду видит там призраков. Барабанит пальцами по столу.
— У меня была уважительная причина: наша компания покупала давнего конкурента, на счету был каждый грош. Я и тогда спрашивал себя: ну а что, если ты все-таки поверишь ему? Если продолжишь оплачивать все счета его лаборатории? Вдруг он успеет сделать этот последний рывок — и... И не умереть? Обессмертить себя — и заодно всех нас? Но я уже не верил в него. Хотел бы верить — и не мог себя заставить.
Шрейер вздыхает. Из зала доносится смех, словно ротвейлеры лают.
— Он умер, когда ему было восемьдесят шесть. В день своей смерти звонил мне и божился, что находится в шаге от открытия. Русские получили Нобелевскую премию за свои опыты через два года. В их решениях не было ничего общего с идеями моего отца. Я потом отдавал отцовские работы на экспертизу. Мне сказали, что он шел по тупиковому пути. Так что, выходит, я был прав, отказав ему в деньгах. Отец все равно не успел бы... Не смог бы.
Он улыбается, стряхивая с себя оцепенение. Поднимает кружку — пена уже осела.
— Сегодня его день рождения. Ты не против выпить за него? Я пожимаю плечами, мы чокаемся. Делаю глоток. Кислятина.
— Вкус почти такой же... — закрывает глаза Шрейер. — Не совсем, и все же...
Эллен просит у сунувшегося официанта повторить бокал. Шрейер отхлебывает свое пиво маленькими глотками — долго, не останавливаясь, постепенно осушая огромную кружку, со странным выражением на лице — словно напиток не приносит ему ни малейшего наслаждения, словно он должен допить его до конца во что бы то ни стало. Последняя четверть дается ему с откровенным трудом, но он не отставляет кружки, пока не осушает ее. Потом, побледневший, он сидит еще молча, глядя на ошметки пены на дне. Меня не покидает ощущение, что я присутствую при каком-то странном ритуале.
— Этот вкус — самый близкий из всего, что мне пришлось перепробовать. Тот ресторанчик, «Цум Воль», сгинул двести лет назад вместе с пивоварней. Там, где он был, теперь находится одна из опор башни «Прогресс». А это все... — Он оглаживает дубовый стол, дотрагивается до свечи. — Подделка. Знаешь, как бывает? Увидишь сон про себя маленького. Поддашься ему, соберешься и поедешь. Возвращаешься взрослым человеком в дом, где провел детство, а там давно чужие люди. Все устроили по-своему, стены перекрасили и живут там свою жизнь. И получается, что вернуться в тот дом нельзя. Понимаешь?
— Нет. — Я улыбаюсь, с трудом проглатывая ком, вставший у меня в горле. Чтобы протолкнуть его, отрезаю себе кусок мяса. Оно уже остыло. На мой вкус, жестко и суховато. Та говядина, которую я иногда ем, обычно тает во рту. А эту отбивную приходится жевать, словно она и вправду раньше была мышцами животного. Черт, неужели она настоящая?
— Ах... Ну да. Прости. И... Тут так же. Вроде бы похоже, но... — Он принимается пилить холодный риндербратен ножом; железо визжит по фарфору. Подносит увядшее мясо ко рту, жует. — Но нет. И тем не менее мне тут нравится. Трудно представить себе более абсурдное место для старого фахверкхауса, чем крыша километровой башни, а? Это с одной стороны. А с другой... С другой — как будто бы... Как будто бы этот дурацкий ресторан — на небесах. Как будто бы я пришел в гости к отцу. На праздник.
Он сам усмехается своей глупости, отхлебывает пива.
— Я... Я не очень понимаю почему... Зачем вы меня... — глядя в тарелку, выдавливаю я. — Сегодня.
— Зачем я позвал чужого человека на день рождения своего отца? — кивает мне Шрейер, механическими движениями измельчая отбивную.
— Да.
Он кладет приборы. Эллен смотрит на меня внимательно. На стекле опустевшего винного бокала — красная печать ее губ.
— Я прихожу сюда каждый год с тех пор, как нашел это место. Каждый год одно и то же: риндербратен, картофельный салат, пиво. Да, Эллен? Это — тот самый день, когда я напоминаю себе, что потерял веру в дело своего отца. Напоминаю себе, что называл его выжившим из ума чудаком и что стал считать вечную молодость — фантастикой. Триста с лишним лет, как он умер, а я все отмечаю. Он был из последнего поколения, которому пришлось состариться и умереть, разве не глупо? Появись он на свет на двадцать лет позже — и мог бы сидеть тут, с нами.
— Я уверен, что...
— Дай закончить. Не важно, что он ошибался в деталях, что работа, которой он отдал всю свою короткую жизнь, яйца выеденного не стоила. Важно то, что он верил в нее. Вопреки всему. Все оказалось возможно. Он видел будущее. Он знал, что люди станут бессмертными. А я...
— Вряд ли вы должны корить себя за это, ведь...
— Эллен... Ты не могла бы нас оставить на минуту? Мне надо кое-что сказать Яну.