Звено мнется, никто не встрянет, никто не вступится за меня. Даниэль насупился, Бернар сосредоточенно что-то гоняет языком во рту. Эл ждет ответа.
— С самого начала, Эл, — улыбаюсь ему я. — Просто тебя раньше в курс не ставили. Знали, что ты плохо спать будешь.
— Да пошел ты!
Виктор отворачивается и хихикает, Бернар скалит зубы.
— Все, хватит болтать, — говорю я. — Лифт пришел.
Когда я набираю на пульте цифры «411», лифт честно предупреждает меня: «Вы собираетесь посетить специальную зону для людей пожилого возраста. Подтвердите?»
— Маски только перед самым штурмом надеваем, — на всякий случай напоминаю я. — Там полно уколотых, а они нас, сами знаете, не любят.
— Спасибо, просветил, — кланяется Эл.
А я кланяюсь сенатору Шрейеру за то, как он все прекрасно устроил.
Кабина ползет вниз еле-еле, будто в жадной спешке не прожеванный кусок по дряблому и сухому стариковскому пищеводу.
Потом двери открываются, и мы оказываемся в последнем из кругов Босхова ада.
Четыреста одиннадцатый уровень кишит медленными, сморщенными, согнутыми существами; покрытыми родинками, с обесцвеченными ломкими волосами, с отстающей от костей плотью и с отстающей от плоти кожей; с огромным трудом ворочающими своими отекшими ногами наперекор смерти или недостаточно живыми, чтобы ходить самостоятельно, — и разъезжающими на персональных электрифицированных катафалках...
— Йи-ха! — говорит Бернар.
Тут смрадно. Тут пахнет старостью: скорой смертью.
Это сильный запах, люди чувствуют его, как акулы в океане слышат едва капнувшую кровь. Чувствуют, и боятся, и спешат заглушить. Достаточно один раз увидеть старика, чтобы он провонял тебя смертью насквозь.
Не знаю, кто придумал отправлять старичье в резервации.
Нам неприятно думать, что мы с ними — один биологический вид, а им неприятно понимать, что мы так думаем. Скорее всего они стали прятаться от нас сами. Им уютней друг с другом — глядясь в чужие морщины, как в отражение своих, они не кажутся себе извращенцами, отклонением, танатофилами. Вот, говорят они себе, я такой же, как другие. Я все сделал правильно.
А мы стараемся притворяться, что этих гетто вовсе не существует.
Конечно, пожилые могут появляться и за пределами резерваций, и никто не станет бить их или унижать публично, только потому что они омерзительно выглядят. Но даже в самой густой давке вокруг старика — пусто. Все от него шарахаются, а самые отчаянные — может, те, у кого родители от старости умерли, — бесконтактно шлют ему милостыню.
Я сам считаю, что нельзя им запрещать соваться в общественные места. Мы же все-таки в Европе, и они — такие же граждане, как мы. Но, будь моя воля, я бы ввел закон, который бы их обязал носить при себе устройство, издающее какой-нибудь предупреждающий звуковой сигнал. Просто чтобы нормальные люди с аллергией на старость могли заранее убраться куда-нибудь подальше и не портить себе день.
Старики тут пытаются наладить какой-то быт, прикинуться, будто бы им завтра не помирать: магазины, врачебные кабинеты, спальные блоки, кинозалы, дорожки с вечнозелеными композитными растениями в пыли. Но среди нескончаемых вывесок ревматологов, геронтологов, кардиологов, онкологов и зубных протезистов — там и сям черные таблички бюро ритуальных услуг. С кардиологом я в жизни своей не встречался, рак вроде как побежден сто пятьдесят лет назад, но у старичья с этим вечно проблемы; а вот похоронную контору вне резерваций вообще не найти.
— Похоже на город, захваченный зомби, а? — Вик пихает локтем Бернара. Похоже.
Только мы, не зараженные старостью, не разлагающиеся заживо, не нужны зомбакам. Эти создания слишком заняты тем, чтобы не рассыпаться в пыль, — им дела нет до десятерых юнцов. Старики слоняются бесцельно, пустые глаза слезятся, челюсти отваливаются. Неряшливые, перепачканные едой, болезненно рассеянные. У многих к последним годам жизни сдает память и отказывает рассудок. Ими занимаются кое-как, по мере сил: социальные службы комплектуются из местных же, тех, что сохранился получше. Смертным понятней проблемы смертных.
— Смотри, какая красавица пошла. — Бернар тычет пальцем во всклокоченную седую старуху с огромной отвисшей грудью, подмигивает ушастому Бенедикту. — Могу спорить, в интернате ты бы и на такую накинулся!
— Почему тут детей нет? — спрашивает у меня шпаненок-стажер. — Я думал, они здесь вместе... Родители и дети.
— Семьи отдельно, на другом уровне, — нехотя объясняю я; он все еще бесит меня. — Тут терминальные, они не нужны никому. Тебя как зовут?
— Черт! — Он вздрагивает, когда какой-то слюнявый маразматик хватает его за рукав.
Почему этот мелкий слабак должен заменять нам Базиля? Как его вообще можно заменить?! С трудом сдерживаюсь, чтобы не отвесить малолетке оплеуху.
Мимо катится электрокар с мигалкой, красным крестом и двумя черными мешками в кузове. Останавливается, уткнувшись в толпу. Старухи начинают причитать, охать, креститься. Пацан говорит свое какое-то имя, но у меня от этого зрелища словно уши заложило.
Я сплевываю на пол. Вот где гребаным продавцам душ раздолье.
Алекс — тот, что вечно на нервах, — бормочет себе под нос:
— И чего я думал, что для них десять лет как один день пролетают?
Десять лет — столько им официально остается жить после нашей инъекции. Но это средняя цифра. Кого-то акселератор старости разрушит быстрей, кто-то сумеет сопротивляться ему чуть дольше. Но результат один: ускоренное дряхление, слабоумие, недержание, забытье и смерть.
Общество не может терпеть, пока сделавший неверный Выбор состарится естественно; кроме того, если его просто лишить бессмертия, за несколько десятков лет он успеет еще наплодить столько ублюдков, что вся наша работа — коту под хвост. Поэтому мы колем не противовирусный препарат, а другой вирус, акселератор. Он вызывает бесплодие и за несколько лет полностью стесывает теломеры ДНК. Старость сжирает уколотого быстро, страшно и наглядно — в поучение другим.
Четыреста одиннадцатый ярус оформлен как квартал, возведенный в павильоне для киносъемок фильма о каком-то никогда не существовавшем идиллическом городке. Только вот трехэтажные дома, когда-то раскрашенные в разные цвета, давно потускнели. И все упираются в серый потолок; вместо лазури и облачков — сплетение вентиляционных и канализационных труб. Наверное, когда-то эту резервацию задумывали как натужно-веселенький дом престарелых, куда детям было бы незазорно сдавать своих родителей. Но в какой-то момент необходимость продавать свои услуги у устроителей этого уютного городка отпала; родителям просто стало некуда больше деваться. Да никто из них и не задерживался тут достаточно надолго, чтобы такой ремонт успел им наскучить.
Сценка: свежий и подтянутый парень в дорогом костюме, будто забредший сюда по какому-то недоразумению, пытается отцепить от своего рукава седую женщину с проваленными глазами.
— Ты так редко приезжаешь, — канючит та. — Пойдем, я познакомлю тебя со своими подружками!
Парень загнанно озирается по сторонам; жалеет, видно, что дал слабину. Бормочет матери какие-то неуклюжести и наконец бежит прочь. Зря он сюда вообще притащился: сдал их — и дело с концом. К чему еще десять лет тянуть резину?
Других таких идиотов нам на пути не попадается.
По указанию коммуникатора заходим в одно из фальшзданий.
Длинный коридор, низкие перекрытия, один светодиод на бесконечный коридор. Вентиляция работает с грехом пополам, течение воздуха сквозь решетки кондиционеров — как дыхание умирающего от пневмонии, такое же слабое, жаркое и затхлое. Адова духотища. Во мраке теснятся вдоль прохода в просиженных креслах люди-тени, отрываются от пластиковых вееров, только чтобы схватиться за сердце. Они плавают в кислом поту, не могут выгрести из него, чтобы осмотреться по сторонам, так что мы маршируем невидимо.
И вдруг шелестит:
— Кто это? Ты видишь, Джакомо? Кто это идет?
Потом второй голос — через задержку, словно эти двое не в одной комнате находятся, а на разных континентах и сообщаются друг с другом при помощи медного телеграфного кабеля, проложенного тысячу лет назад по дну океана.