— Я думала, он вернется... — шепчет она. — Захочет посмотреть на своего сына...
— И что, твой крашеный герой только что окочурился на твоих глазах?
— Эд?.. Нет... Я с ним уже тут познакомилась... Год назад... Он тут ни при чем...
— Прошмандовка, — цежу я.
Она не спорит, не сопротивляется. Я попал в болевую точку, в солнечное сплетение, перебил ей дыхание, вышиб искры из глаз. Эта старая сука знает, знает, что виновата сама. Знает, поэтому капитулирует. Теперь можно рвать ее старое кислое мясо лоскутами из нее, живой, — она даже не поднимет головы. Ее интересует только одно.
— У вас разница... В возрасте, да? Но может, ты его там видел? Ты ведь совсем молод, да? Может быть, ты видел там его? Может, вы были в одном интернате? Мальчик восьми лет, раскосенький, Морис?
Вылизанное пламенем стекло камеры закоптилось, почернело, и я вижу в нем свое лицо. Мраморные кудри, черные бойницы глаз, благородный греческий нос.
— Так вот зачем ты меня вытащила из огня! — До меня наконец доходит.
Я снимаю маску Аполлона, теперь добровольно, и улыбаюсь. Улыбаюсь Беатрис Фукуяме так широко, как позволяют мне ноющие лицевые мышцы, так широко, как растягиваются мои растрескавшиеся губы.
— Вот, — говорю я ей. — Смотри. Хочешь его еще раз увидеть, прежде чем окочуришься, а? Ну так смотри на меня. Вырастет — будет как я. Мы ведь все одинаковые.
И она смотрит. Подбородок ее трясется. Огонь и злость ушли из нее, и ничего больше не осталось.
— Когда он выйдет из интерната, ты уже сдохнешь. Вы разминетесь. Но ничего. У тебя есть право на один звонок, тебе сказали? У всех есть. Но ты можешь не звонить. Ты уже видела меня, а Морису твоему вообще насрать. Он все равно тебя не вспомнит. В два месяца они просто кусок мяса.
Мне наконец удается довести ее до слез.
— Реви! — говорю я ей. — Реви сколько угодно! Реви громче, а то я, пожалуй, расскажу тебе еще, что там делают с нами! Как ваших детей наказывают за ваше блядство! Как мы платим за вашу сучью л-любовь!
И она рыдает в голос, опускается обессиленно на пол и рыдает бесконечно, и пожар в ее лаборатории затухает.
— Прости меня... — лепечет она сквозь всхлипы. — Прости меня... Ты прав. Это мне наказание. И то, что Эдвард умер, и то, что вы сделали с моей работой... Я заслужила это.
— Да пошла ты!
Но теперь, когда она погасла, и я перегораю. Я сказал ей все, что был должен, я ее сжег и сжег ее лабораторию, и себя тоже выжег. И вдруг чувствую что-то уж совсем неуместное для наших с Беатрис отношений: вину.
Она ведь не моя мать, говорю я себе; она просто несчастная посторонняя старуха. Я протягиваю ей руку.
— Собирайся. Мы уходим.
— Как тебя зовут? — слабым голосом спрашивает она.
— Джейкоб, — отвечаю я не сразу.
Она поднимается, застегивается медленно, измотанная.
— Прошло полчаса, а я все еще жив, — замечаю я. — Где твой шанхайский грипп?
— Не было гриппа, — глухо произносит Беатрис. — Я надеялась, вас это остановит.
— Конечно, не было. Нас не отправили бы на такое задание. Зато препарат был, да ведь? Доза жизни на день, чтобы завербовать армию ходячих мертвецов и выкачивать из них деньги?
— Мы не собирались его продавать, Джейкоб. Мы не имели права торговать им.
— Это точно.
— Не имели права дробить спасение на дозы. Лекарство должно приниматься однократно, быть простым в использовании... И легким в производстве. Те, кто станет делать его, не должны зависеть от нас... Одна лаборатория, три человека... Мы знали, что уязвимы.
— Вы обучили еще кого-то? Отгрузили партию?! Сохранили рецепт?! Поднимай заслонку! Мы выходим!
Беатрис подчиняется — отдает команду, и дверь ползет вверх. В лицо — жар, удушливый угар, парящая копоть, как черный пух.
— Мы не успели завершить работу. Никакого лекарства нет, Джейкоб.
— Не может быть!
— Нам еще несколько лет до результата... Было несколько лет.
— Ты врешь.
Дорогу мне преграждает оплавившийся ком: в нем нет ничего человеческого, хотя полчаса назад он кричал «Беатрис!». Обхожу его стороной.
— Чего ради тогда твои старики сюда лезли?! Если лекарства нет и не будет еще несколько лет... Они бы к этому моменту все перемерли уже как мухи! Зачем опережать события?! Ты врала им тоже? Обещала спасти их, если они спасут тебя?!
— Ты не понимаешь?
— Нет, черт возьми!
— Они знали, что я не успею им помочь. Знали, что все обречены. Эдвард знал, и Грег, разумеется... Тот, что в инвалидной коляске. Но я — может быть — сумела бы дотянуть до того дня, когда получила бы формулу... Эти жалкие старики... — Она оглядывается на вторую кучу тряпья, пахнущую жареным мясом. — Наверное, они думали, что стоит умереть, чтобы кто-то когда-нибудь получил шанс.
Мы выходим в игрушечный цех — совершенно выгоревший, черный. Под бутсами скользит расплавленное и загустевающее стекло: елочные игрушки превратились в то, чем и должны были оставаться. Беатрис, обжегшись, вскрикивает — и я поднимаю ее на руки, переношу через дымящуюся лужу.
— Тебе ничего не сделают. Те, кто отправил меня сюда... Они просто хотят, чтобы ты работала на них.
Зачем я ей это говорю? Она запрещает себя жалеть, но я почему-то ощущаю именно жалость. Эта ее история — о двух глупых стариках, которые пытаются обогнать смерть в заведомо проигранной гонке... И вот появляюсь я и снимаю их с дистанции.
Они ведь не успели ничего сделать. И теперь уже не успеют. Если она говорит правду... Один из ее компаньонов уже коченеет, другой в коме, а ей самой осталось два-три года; если я ее отпущу сейчас — она просто проживет их в мире, и вреда от нее никакого уже не будет. Я гоню от себя эти мысли, но они с жужжанием возвращаются ко мне снова.
Беру Беатрис за руку.
— Но если не продавать... Что тогда вы думали делать с этим вашим препаратом? Производить его для Партии Жизни?
— Мы вообще не собирались его производить.
Я вспоминаю мою последнюю встречу со Шрейером. Слова старухи с перебитым хребтом против слов господина сенатора; кому я поверю скорее? Мог ли он обмануть меня? Преувеличить опасность, чтобы я сомневался в своем задании? Мог. Обязан ли я ему все еще в таком случае?
Обязан. Но...
— Мы бы выложили формулу лекарства в Сеть. В открытый доступ.
— Что?!
— Чтобы каждый мог распечатать его на молекулярном принтере. Никто не должен зарабатывать на таком. Никто не должен ждать его и умирать, не дождавшись...
У меня темнеет в глазах.
Она не хочет хранить рецепт в тайне. Ей не нужны деньги. Ей не нужны слуги. Раздать панацею всем. Вывихнуть тончайше отстроенный механизм, который управляет нашими инстинктами, позволяя нам оставаться людьми. Всех спасти и все уничтожить.
Беатрис Фукуяма гораздо опасней, чем считает Эрих Шрейер. Она не террорист и не барыга; она гребаный идеалист. Я опускаю забрало.
Сдавливаю ее кисть крепче, изо всех сил, до синяков, и волоку ее за собой, как древние кочевники волокли пленников, привязывая их к седлам своих коней, чтобы продать в рабство или принести в жертву.
На пороге меня встречает толпа чумазого старичья и моя десятка. Старики проклинают меня, тянутся, чтобы вырвать из моих рук свою королеву, но Бессмертные без труда держат их хилый натиск.
Мы уходим раньше, чем появляется пожарная охрана, и никто не помешает нам забрать наших пленных и наши скальпы. Беатрис артачится, но Вик живо уговаривает ее коротким разрядом.
За аэрошлюзом нас ждет полицейский турболет. Когда я засовываю Беатрис в его брюхо, она бредит: два удара шокером подряд кого угодно подкосят.
— Переменная Ефуни... Помнишь, что это? Они думали, что расшифровали геном еще в двадцатом веке... Видели все буквы, но не могли прочесть слова... Потом прочли их и решили, что постигли смысл... А оказалось, что каждый слог обладает смыслом, и не одним... И слова — многозначны... Один и тот же ген делает тебя коротконогим и счастливым, другой одновременно влияет на потенцию и на цвет глаз, и кто знает, на что еще. Мы до сих пор всего не расшифровали, не поняли всех смыслов... Полезли туда со скальпелем, резать, пришивать... Не научившись читать... И эти части генома, которые мы изменили... Чтобы перестать стареть... Отменить программу... Юджин Ефуни... Биолог. Он предположил, что у этого участка есть другие функции, что нельзя так сразу, но... Кто ему поверил? Ему никто не поверил, Морис... Ты слышишь меня, Морис? — Она пытливо заглядывает мне в глаза.