— Малыыыш... — Сто Пятьдесят Пятый сейчас лопнет.

— Да... Да... Ты мне не отец! — тонко кричит Пятьсот Восемьдесят Четвертый. — Ты преступник! Из-за тебя! Из-за таких, как ты! Понятно?! Уходи! Я не хочу с тобой говорить! И у меня будет другая фамилия! Не твоя! И я буду Бессмертным! Уходи! Уходи!

Его отец разевает рот, как рыба на воздухе, а Пятьсот Восемьдесят Четвертый получает зачет.

Я боюсь звонка и мечтаю о нем; вижу его во сне так действительно, что, проснувшись, долго еще не могу поверить, что мое свидание отсрочено — какое облегчение! Я не знаю, что сказать моей матери. У меня есть все слова, нам их выдали, но как я скажу их ей? Репетирую во снах. «Я по тебе совсем не скучаю! Мне тут отлично! Лучше, чем было дома! Я сам стану Бессмертным и буду приходить к таким, как ты!» — говорю я ей. А она отвечает: «Пойдем домой?», и забирает меня из интерната.

Так — когда мне семь, и когда мне восемь, и когда мне девять.

Потом звонят Триста Десятому. Отец. Строгий, лысый, красномордый, огромный. Говорит он одной половиной: вторая мертвая.

— Уу ммээня быыл иынсууульт, — тянет он глупо и еле слышно. — Ээээл. Я ньээ знааюу, сскооолько мнеээ остааалоссь. Яаа решиил таак — фдруг нее... Неее... Успееею...

— Отец! — четко отвечает ему двенадцатилетний Триста Десятый. — Ты совершил преступление. Я должен искупить его. Я стану Бессмертным. Я отказываюсь от твоего имени. Прощай.

Доктор меряет ему пульс, показывает большой палец. Пульс у Триста Десятого, как у космонавта. Ему все ясно: преступник с инсультом — это просто преступник с инсультом.

Когда нам одиннадцать, звонят Двести Двадцатому. Это его мать — старуха с седыми патлами. Двести Двадцатого забрали, когда он был совсем мелким, и для его матери десять лет кончились раньше, чем для прочих. Вот ей скоро пора: оттягивала звонок до последнего.

Губы шлепают, глаза бегают тревожно; она не узнает его, а он — ее. Двести Двадцатый тут с двух лет, все, чему он выучился — стучать, юлить, хитрить, — ему дал интернат. Матери он не помнит никакой — а в особенности той, которая сейчас слюняво лепечет на экране.

— Это ты, Виктор? Это ты, Виктор? Это ты? — знай повторяет старуха. — Это не он! Это не мой сыночек!

— Ты мне не мать! — скороговоркой выдает Двести Двадцатый. — Мне не нужна твоя фамилия, мне дадут новую, я выйду отсюда и буду Бессмертным, и не хочу видеть ни тебя, ни отца, вы преступники, понятно?

Слишком спешит, думаю я. Вряд ли оттого, что сердце дрогнуло: у Двести Двадцатого-то?! Нет, просто ему брезгливо смотреть на эту развалюху, и он хочет покончить с этим побыстрей.

Но порядок есть порядок: форма произвольная, содержание неизменное — объявить родителям, что по своей воле отказываешься от их фамилии, что запрещаешь им искать тебя после выпуска из интерната, что считаешь их преступниками и что собираешься вступить в ряды Бессмертных. Главное, конечно, искренность — ее доктор замеряет своими приборами, рассчитает ее по своей формуле — потливость плюс пульс плюс колебания зрачков плюс... Мы выцыганиваем у поговоривших шпаргалки, они объясняют нам, как точно пройти, — и все же мы волнуемся.

Наша десятка начинает делиться: те, кто прошел испытание звонком, будто вступают в какое-то тайное общество. К нам, не поговорившим, отношение презрительное: пороху не нюхали. Мне хочется уже туда, к ним, к крутым. Но мне все не звонят.

Я продолжаю тренировки. Слова заучены: «преступница», «отрекаюсь», «Бессмертный». Четко, раздельно, жирными печатными буквами.

Но эти слова как бы вытиснены на одной стороне листа. А с другой — их видно еле-еле, насквозь, на свет — напечатаны другие. Не могу прочесть — но это что-то сбивчивое, обиженное, жалобное. Тогда я, напугавшись, перестаю смотреть себя на просвет.

Когда нам всем по двенадцать, Девятьсот Шестой берет и заявляет, что не считает свою мать преступницей. Пытаюсь вправить ему мозги, но Двести Двадцатый успевает его сдать; Девятьсот Шестого забирают в склеп, а я бегу в экран. И тем спасаюсь: из интерната мне не сбежать, зато ящик отлично вылечивает меня от глупости. Когда меня выпускают, я уже знаю — и что сказать ей, и как. Звони мне! Звони мне, шлюха!

Звонят Тридцать Восьмому — красивый старик с лысиной, обрамленной седыми кудрями. Так мог бы когда-нибудь выглядеть и сам Тридцать Восьмой, если бы не решил стать Бессмертным. Но он решает.

— Ты возмужал, — мягко улыбается ему отец, глаза блестят; потом молчит, тратя секунды, чтобы сказать все сразу. — Прости, что раньше не звонил. Мне тысячу раз хотелось это сделать. Но... Я, знаешь, мечтал дожить до того дня, как ты начнешь взрослеть. Чтобы представить себе... Каким ты будешь. Потом. Когда. Ну, потом. Ты ведь, конечно, понимаешь, что они тебя не отпустят, пока я не... Пока я жив.

— Возмужал! — ржет Сто Пятьдесят Пятый. — Скажем твоему папану, что ты попкой приторговываешь? А?

Тридцать Восьмой расставляет ноги на ширину плеч, упирается — и, не отрывая глаз от экрана, произносит:

— Я не возмужал. Меня тут используют. Из меня тут сделали ляльку. Понял? И ты в этом виноват. И такого ни с кем не должно быть. Я выйду отсюда и пойду в Фалангу. У меня будет новая фамилия и новая жизнь. И если еще какая-то сука напомнит мне...

Он отталкивает отца и так глядит на Сто Пятьдесят Пятого, что тот больше никогда не шутит над ним.

Почему мне не звонят?! Почему им так легко — а я должен ждать?! Нам тринадцать.

Приходит очередь Девятисотого — медленного, мрачного, тугого. Его мать рыдает взахлеб, Девятисотый хмуро наблюдает за ее истерикой.

— Я тебя не помню, — говорит он своей маме. — Вообще не помню. Тем легче ему произнести правильные слова.

Сто Шестьдесят Третий — гиперактивный кретин, псих и драчун — видит своего отца, источенного раком, обмотанного какими-то проводами, блеющего еле-еле извинения — и принимается орать на него благим матом:

— Сдохни! Сдохни, мразота! — Он спускает штаны и показывает умирающему свою худую задницу.

Засчитано; испытание он проходит.

Она что, собралась звонить мне последним?!

Я в тысячный раз принимаюсь прикидывать: в интернате я с четырех; после укола редко кто живет дольше десяти лет. Могут быть исключения, конечно... Но выходит, ей остался всего год, чтобы сделать это наконец и освободить меня! Я хочу, хочу выплеснуть на нее все это, хочу увидеть ее развалиной, у меня от предвкушения под ложечкой сосет — почему она не позвонит мне?!

Когда нам по пятнадцать, нас всего трое — Девятьсот Шестой, легко срастивший все кости, которые ему раздавили в ящике, отожравшийся и непокоренный, рохля и плакса — Седьмой, и я.

Проверяют Седьмого.

Седьмой за последние годы вытянулся, хомячьи щеки сдулись, он больше не хнычет, когда его бьют, и не скулит во сне. Но когда он видит свою мать, лежащую на подушках, заговорить с ней ему никак не удается. Седьмой появился в интернате, когда ему было пять; должно быть, он помнит ее хорошо — молодой, счастливой, полной сил.

— Герхард, — зовет его с подушек дряхлая страшная старуха; кожа пергаментная, тонкая и желтая, лицо все в пятнах; самое мерзкое — она лысеет. — Герхард, малыш. Мой малыш. Ты не изменился.

— Ты тоже, мам, — вдруг говорит Седьмой.

Она устало улыбается — видно, чего ей стоит растянуть губы.

— Я умираю, — говорит она. — Пара недель осталась. Я ждала, сколько могла.

Седьмой молчит, его брылы висят понуро, он раздувает грудь, чтобы выпалить залпом про Бессмертных, про фамилию, про преступников, но никак не может собраться.

— Хорошо, что я тебя успела увидеть. Теперь не так страшно.

— А... А что с отцом? — чужим писклявым голосом спрашивает Седьмой.

— Не знаю. — Его мать трудно ворочает тяжелой желтой головой. — Мы расстались давно. У него своя жизнь.

— Мам. Послушай. Я пойду в Бессмертные, — наконец решается он.

— Хорошо, — кивает старуха. — Ты делай, как тебе лучше, сынуля. Делай как знаешь. Ты только... Я хочу у тебя прощения попросить. Мне там тяжко будет, на том свете, если ты меня не простишь...