— Нам было страшно. — Марго не отводит глаз. — Страшно выбирать, кто из нас умрет через десять лет. Нужно было, чтобы кто-то выбрал за нас. Все получилось случайно. Ты сидела у меня на руках, отец сделал шаг вперед.
— Почему я у тебя на руках сидела? — тихо выговаривает Аннели.
— Не знаю. — Марго пожимает плечами. — Попросилась ко мне на руки, и я тебя взяла.
Аннели отворачивается.
— Это ведь вечер был? Я тогда тебя дождалась. Папа сказал, можно лечь попозже, чтобы тебя встретить. Я у двери дежурила. Все так. Я сама попросилась. Сейчас вот вспомнила. А потом в дверь снова позвонили.
— Десять вечера. Пятница.
Джеймс тихо мычит, подрыгивает ногами. Обеденный стол накрыт шприцем и маской — немедленной старостью и вечной юностью. Жду вердикта.
— Я не хочу, чтобы ты так все начинала заново, — неровно выдыхает Аннели. — Я не хочу, чтобы ты старела, ма. Не хочу, чтобы ты умирала. Не хочу.
Марго не отзывается. Жидкость течет из ее глаз; этим глазам ровно столько лет, сколько ей, никакие не двадцать два. Отнять у меня свою руку она не смеет.
— Пойдем, Ян. Тут все.
Я разжимаю затекшие пальцы — оставляю Марго синий браслет. Закрываю контейнер, неспешно убираю в рюкзак маску и сканер.
— До свидания.
— Аннели? Прости меня, Аннели? Прости меня? Аннели?
— Пока, ма.
Хлопаем дверью, спускаемся, ныряем в толпу.
— Надо напиться, — решает Аннели.
И мы берем по пластиковой бутылке с каким-то пойлом и дуем его из трубочек прямо тут, толкаясь, отираясь о других бездельников, глазея по сторонам. Люди прижимают нас с Аннели друг к другу; но нам и надо держаться друг друга.
— Хорошо, что мы не сделали ей укол.
— Хорошо, — повторяет она за мной. — Только отмыться хочется. Купишь мне еще бутылку?
Мы тянем эту дрянь и идем, взявшись за руки, чтобы не потеряться. Дымят коптильни, жонглируют ножами факиры, усатые женщины продают жаренных в синтетическом жире тараканов, пахнет жженым маслом и рыбой, и чрезмерными восточными духами, уличные танцовщицы в целомудренных вуалях вихляют сальными бедрами, коричневыми голыми задницами, проповедники и муллы вербуют души, активисты Партии Жизни орут в мегафоны что-то о справедливости, перепачканные дети тащат за пальцы дымящих самокрутками дедов — покупать дрянные сладости, бренчат на мандолинах музыканты, мерцают разноцветные фонарики, и целуются взахлеб подростки, мешая пройти всем остальным.
— Что ты в меня вцепился? — Она сжимает мои пальцы. — Вцепился и не отпустишь никак...
Я улыбаюсь и жму плечами; я просто иду и глазею по сторонам. Отчего-то мне удивительно спокойно и мирно, и наступающая на ноги голытьба не раздражает меня, и смрад от тысячи жаровен не мешает мне дышать.
Меняются вывески — арабская вязь уступает китайским иероглифам, русские буквы прореживают латиницу, поросшую какими-то хвостиками и точечками, из окон свисают флаги государств, находящихся с обратной стороны земного шара, или давно сгинувших, или никогда не существовавших.
— Сюда, — говорит Аннели. — Другого тут нет.
Поднимаю глаза: бани. Вход сделан с потугой на японский стиль, но внутри об этом забыто. Вал народа, и все смешано — мужчины и женщины вместе, старики и дети. Очередь огромная, но всасывается быстро. Аннели не глядит на меня, а я сам не могу понять, зачем она меня сюда привела.
Чтобы пройти, надо купить билетик на прозрачной пленке. Аннели еще берет набор — мочалка, мыло, бритва. Раздевалки общие: на Дне не до церемоний.
Она снимает с себя глупую одежду, которую я купил для нее в трейдомате, быстро и разом, обнажаясь не для меня, а для дела, сосредоточенно и дежурно. Смущения нет. Вокруг еще битком голых тел: сисястые бабы, седеющие мужики с раздутыми животами, визжащая ребятня, вислозадые старики. Хорошо, есть запирающиеся шкафчики — можно оставить рюкзак. Сдираю прилипшую к коже футболку, скидываю ботинки, все остальное.
Аннели идет дальше, я за ней; синяки на ее лопатках и бедрах из фиолетовых медленно становятся желтыми, короста царапин отпала, оставив белые отметины, и даже волосы, кажется, отросли, так что ложатся на плечи. От моего ли взгляда или от чужих — на ее спине ершатся мурашки; ямочки на поджатом заду такие, как у детей на щеках бывают. Внизу — темнота.
Внутри бань: стены из кафеля и бетонный пол, густой пар застит картину. Тысяча душевых, все на открытом пространстве, отделены перегородками. Эти бани даже не дешевый эрзац наших великолепных купален, даже не на них пародия, а на притворяющиеся санитарными блоками газовые камеры каких-нибудь нацистских концлагерей.
Шум, лязг тазов и голоса рикошетят от тысячи стен и стенок, от низкого блестящего потолка, сочащегося холодным конденсатом; посреди большого замутненного зала стоят отлитые из бетона скамьи, на них — лохани, в мыльной воде плещутся дети, над ними нависают груди — тяжелые или выдавленные — матерей. Вот Содом — но не изысканный, как наш, а бытовой, вынужденный; тут свою наготу не дарят другим, а притаскивают с собой и вываливают равнодушно — просто потому что девать ее больше некуда.
Аннели занимает одну душевую, я — другую, за стеной — и не вижу ее. Просто откручиваю вентили, становлюсь под водопад. Вода твердая, пахнет странно, и плечи мои сечет нещадно. Мне тоже это надо: отмыться. Хорошо бы и брюхо себе вскрыть, достать по очереди все внутренности, перемыть этим серым злым мылом и сложить обратно.
— Ян. Можно тебя? Заглядываю.
Аннели стоит — волосы в пене, тушь смыта, глаза чистые. Она без краски другая — свежей, юнее — и как бы более простая; но и более подлинная.
— Заходи.
Делаю шаг. До нее теперь — наклон. Без обуви роста мы такого, что если я ее обниму, мой подбородок ляжет ровно ей на макушку. Ее грудь точно уместится в мои ладони. Соски топорщатся, собрались морщинками от влаги. Живот не такой, как мне снился: нет этого жесткого каркаса, сетки мышц. Ребра сходятся стрельчатой аркой; под ней — провал, тень — и все мягко, уязвимо. Пупок плоский, ввернутый, девственный. Спускаться еще дальше у нее на глазах мне стыдно: кровь моя и без того вся схлынула вниз.
— Поможешь мне?
Она дает мне бритву из набора.
— Хочу поменять стрижку. Тут уж не удерживаюсь.
— Идиот, — улыбается мне она почти нежно. И склоняет свою голову, белую от пены.
— Как?
— Наголо.
— Обрить тебя наголо? — повторяю я. — Но у тебя все красиво... Зачем?
— Больше не хочу быть такой.
— Какой?
— Такой, какой он пытался меня сделать. Не хочу. Эта стрижка, эта одежда его... Это все не я. Не хочу больше.
Всплывает в голове у меня тот ее сон, когда я запер у себя дома.
И тогда я укладываю Аннели в левую ладонь, откидываю волосы с ее лба и глажу их корни бритвой. Падают в слив клочки — мокрая жалкая шерсть, косая бунтарская челка, мыльные потоки смывают рисунок, который делал Аннели ею самой. Она жмурится, чтобы мыло не попало в глаза, фыркает, когда вода льет в ноздри.
Мне надо поворачивать ее голову удобнее — и ее заиндевевшие мышцы не сразу теплеют, не сразу поддаются. Но вот она начинает прислушиваться к моим движениям чутче, я разминаю ее недоверие, как пластилин; и в том, как ее шея отзывается на мановения моих пальцев, больше секса, чем в любом из моих оплаченных актов.
За нашими спинами — тьма людей, старых и молодых, мужчин и женщин, которые шляются мимо, потрясая своими грудями и причиндалами, отскребают с себя вековую грязь, приостанавливаются, чтобы, почесываясь, посмотреть на нас сквозь клубы пара, хмыкнуть и почапать дальше. Плевать: в этом мире набилось столько народу, что вдвоем не остаться нигде. И все равно тут, под чужими взглядами, со мной творится самая большая близость из всех, что я переживал с женщинами.
У меня сперва выходит кошмарно, бритвенные просеки напоминают следы лишая, недобритые клочья торчат, как на больной собаке, но она терпит мою неловкость, неумелость, и из линяющего уродства появляется античное изящество, неподдельная, изначальная красота, точнее которой человеку не создать.