Где-то снаружи с оглушительным воем раскручивается бур длиной с земную ось, погружается в зыбкую почву, на которой стоит старый дворец, и его стены прошибает конвульсия. Откалываются от потолка куски бетона, облетает штукатурка.

— Сейчас эта развалина рухнет! — кричу я ему.

— Не дрейфь! — командует Базиль. — На, дерни для храбрости!

И протягивает мне бутылку. Композитную, мягкую, черную. На этикетке — белые буквы: «КАРТЕЛЬ».

— Что это еще за отрава?

— Текила!

— Текила? В два часа дня?

— Да! Текила, парень! Текила в два часа дня!

Он приникает к горлышку, делает большой глоток и передает бутылку мне. Изучаю ее с недоверием: газированные коктейли, рисовое пиво — это я понимаю. Но текила?

Пробую осторожно. Кислая дрянь дерет язык и глотку, прогорклый привкус въедается в рецепторы. Текила окрашивает воздух, которым я дышу, коротко и зло дает мне по солнечному сплетению и еще по затылку наотмашь.

— Ну как?

— Гадость.

— Не будь таким педиком! — Он забирает у меня бутылку, прикладывается к ней еще раз, потом возвращает ее мне. — Давай еще! Как ты еще почувствуешь, что живешь вообще, а?

Я пью снова — и во второй раз текила не становится ни на грамм лучше; то же дешевое пойло из трейдоматов — для тех, кому рисовое пиво кажется слишком медленным.

Девятьсот Шестой устанавливает бутылку на пол и с колен обращается к ней, как к идолу.

— Мы в аквариумах существуем — и жрем планктон. В наших венах — черная рыбья кровь! — декламирует он. — Мы остыли давно. Без тебя мы не сможем ожить. Чтобы быть теплокровными снова — переливание нужно. И я переливаю — текилу.

Тут он падает перед черной бутылкой, и вправду похожей на какого-то грубого идола из каменного века, ниц.

— О, текила! По глотке моей наждаком! Ты расплавленный камень-янтарь! Ты огонь кисло-желтый! Я молюсь, и ты слышишь молитвы мои. Был я дохлою рыбой всегда, но с тобою — я стал человеком!

— Что это за ересь? — фыркаю я. — Ну-ка дай глотнуть.

Мне хочется тоже уже набрать в себя этой дряни, а потом снова передать бутылку ему и привести себя к общему знаменателю с Девятьсот Шестым. Понять его. Попытаться понять.

— Это поэзия! — Базиль оскорбляется. — Это мое признание в любви. Текилу-то любить мне не запретит никто.

— Клоун. Ни рифмы, ни ритма!

— Клоуны имеют право любить клоунесс, а те, что поотчаянней — замахиваются даже на воздушных гимнасток. Хотел бы я быть клоуном.

— Можешь хотеть что угодно, только не вздумай говорить об этом при Триста Десятом или Девятисотом...

— Или Седьмом, или Двести Двадцатом, или Девятьсот Девяносто Девятом. Лучше всего, парень, говори обо всем сам с собой. Только, знаешь, вслух не надо, потому что мало ли...

Не дожидаясь, пока он прекратит разглагольствовать, я свергаю бутылку с ее пыльного пьедестала и пью.

Базиль по-турецки садится на пол перед самым окном в Тоскану.

— Помнишь тот день, когда нас выпустили из интерната? Самый первый? Я был уверен, что сразу же рвану туда, в это место. Смотреть, как там все на самом деле. Холмы эти, небо...

Помню.

— Я еще тебе предлагал туда сгонять, — зачем-то напоминает мне Базиль. — Помнишь?

Помню, конечно.

— Нет.

— А ты такой: «Слушай, сейчас не до этого, у нас распределение кубов, надо нормальную хату выбрать, пока другие все приличное не расхватали! Успеется с этой твоей Тосканой сто раз еще!»

Так и было. Мой первый день на свободе.

— Ну а что? Зато у меня куб теперь в нормальном месте, в двух шагах от центрального хаба, а не в жопе, как у некоторых. Я на любом вызове первым быть могу!

— А, ну это-то да! А в Тоскану съездил хоть раз? В эту, нашу?

— Да ее нет там уже, наверное!

— Но ты проверял?

— А ты сам-то проверял, что ли? — Я злюсь на него; текила злится.

— Нет. — Базиль качает головой. — Нет. Сгоняем, может? Прямо сейчас, а?

— Ты с ума сошел? Завтра дежурство! Да и как это место искать вообще? Может, кино где-нибудь в Канаде снимали! То есть я не против, но... В другой раз, когда времени будет побольше...

— Не будет другого раза, — говорит мне Базиль.

— Это еще почему?

Он смотрит на меня внимательно, изучающе.

— Я уезжаю.

Не может быть большей бессмыслицы, чем эти слова. Он, конечно, шутит или издевается надо мной; проверяет мою реакцию.

— Куда уезжаешь?

— Эмигрирую. В Панам для начала.

— Что?!

Бессмертным запрещено пересекать границы Европы; у нас даже загранпаспортов нет.

— Мне тут нельзя оставаться, Семьсот Семнадцать. Нам тут нельзя. Дай глотнуть.

— Нам?

— Они ведь знают. Эл и остальные. Они тебя специально ко мне подослали. Ты — моя черная метка, Ян.

— Да пошел ты!

— История, так? Да, есть история. Есть.

— Какая еще история? — Меня покачивает, я расставляю руки в стороны, будто канатоходец.

— С корреспондентом новостей.

— Что за бред? Давай сюда бутылку.

— Она — корреспондент новостей. Ее зовут Кьяра. По-итальянски это значит — «светлая», — сообщает мне Базиль.

— Погоди! — Я с трудом навожу на него указательный палец. — Ты что, правда подцепил где-то бабу?! Ты встречаешься?!

— То есть репортером она была раньше. Сейчас ее вышвырнули с работы. Сказали, что она сдает. Морщины, вид усталый... Грудь не та.

— Она не проститутка?! Ты встречаешься с женщиной! Кретин! Псих!

— Я ей твержу: нету морщин в мире лучше. Я обожаю морщины твои. Каждую. Все. И особенно эти — у глаз. И нет эшафота желанней, чем эта ложбина между грудей твоих спелых. Для головы моей глупой — она подходит как раз. Ты лишь позволь к ней мне губами прижаться — и дожидаться ножа. Если любовь — гильотина, пусть рубит меня. Если умру — значит, жил.

— Базиль! Ты рехнулся?! Базиль!

— И она мне: «Ну что ты за дурак такой?» Вот и вся история, парень.

— Заткнись, ясно? Я не хочу это знать. Это трибунал! И если я не донесу на тебя — тоже трибунал! Это между тобой и этой... Зачем ты мне это рассказываешь?

— А кому мне еще об этом рассказать? Элу?

Я дышу, кусаю щеку изнутри, чтобы протрезветь, но текила пропитала уже все мои клетки.

— Почему у нее морщины?

— У нее морщины и очаровательный сынишка трех лет от роду. Его зовут Чезаре. Я научил его называть меня «дядя Базиль», но пару раз он оговорился и сказал: «Папа». Вот конфуз был.

— Ты спишь с уколотой? — Меня тошнит от ужаса; он словно только что признался мне в том, что у него рак в последней стадии.

— Кьяра. Я ее люблю. Ты же никому не скажешь?

— Нет. Нет, конечно, нет! Но... Я не хочу это знать!

— Тебе надо это знать, Семьсот Семнадцать. Извини.

— Зачем?!

— Без тебя мы с ней не сможем убежать. Мне нужно, чтобы ты меня прикрыл.

— Ты рехнулся, — повторяю я. — Куда бежать?! Ты никуда от них не убежишь! Не смей даже думать об этом!

— А что мне — смотреть, как она чахнет? Стареет? Сдать ее в резервацию? А в Панаме бессмертие, говорят, можно купить... Там на стариков хотя бы не смотрят, как на заразных...

— Да просто брось ее! Брось, и Эл, может, просто забудет об этом! Я с ним поговорю! Я его правая рука! Скажи ей, что больше никогда не увидитесь! Поменяй ай-ди!

— Я не могу. — Базиль мотает головой. — Не могу и все.

— Слабак!

— Ну да. — Он просто жмет плечами. — Я не супермен. Просто человек из плоти и крови. Живой. Могут у меня быть слабости?

— Заткнись!

Мне страшно за него — так страшно, как с интерната не бывало, с того самого дня, когда он спорил со стукачом Двести Двадцатым, отказывался клеймить свою мать, когда его забрали в склеп.

— Неужели они тебя ничему не научили?! Ты никуда от них не денешься, Девятьсот Шесть! Никуда! У тебя даже паспорта нет! Они тебя схватят на границе, и тебе хана! Ты же знаешь! Кастрация и измельчитель! И нас, нас же заставят с тобой это делать!

Базиль улыбается мне:

— Ну ты можешь и не делать этого. Послушай меня, я все придумал.