Не нужно думать, что перед нами вывернутая наизнанку, но все та же традиционная слащавая идеализация фигуры доброго царя-батюшки: наблюдатели критически оценивали наблюдаемых. Кл. Битнер, отмечая предупредительность, корректность, «поразительную выдержку» Николая, говорила: «Он, мне думается, совсем не знал народа. У него было такое отношение к народу: добрый, хороший, мягкий народ. Его смутили худые люди в этой революции. Ее заправилами являются «жиды». Но это все пройдет. Народ опомнится и снова будет порядок.» Государыня – «самая настоящая царица: красивая, властная, величественная… Добра и в душе смиренна. Народа своего тоже не знала и не понимала… Пришел из Омска какой-то отряд красноармейцев, она и говорит:

«Вот, говорят, они нехорошие. Они хорошие, посмотрите, смотрят, улыбаются…»

(Это был первый по времени отряд, пришедший их убивать). «…Однажды я с ней сильно и горячо поспорила, так что и я, и она расплакались… Она, не понимая совершенно солдат, их отношения, которого те не смели все-таки обнаруживать в глаза, стала выказывать свои мысли: народ хороший, а вот если бы офицеры были бы энергичнее, было бы другое… Так после всего, что свершилось за эту войну и революцию с Россией, мог говорить только человек, который не знает и не видит своего народа.»

Очень важным представляется показание Битнер и о причине пылкой ненависти к кайзеровской Германии, которой Александра Федоровна заряжала мужа: «Она безусловно сильно и глубоко любила Россию, Оба они с Государем больше всего боялись, что их увезут куда-нибудь за границу… Я удивлялась какой-то ее ненависти к Германии и императору Вильгельму. Она не могла без сильного волнения и злобы говорить о них. Она мне много раз говорила: «Если бы вы знали, сколько они сделали зла моей родине». Она говорила про свое герцогство».

Герцогство Гессен-Дармштадтское в австро-прусской войне было союзником Австрии, вместе с ней потерпело поражение и было против воли своих повелителей присоединено к созданной Прусским королевством Германской империи. Видимо, Александра Федоровна, как многие южногерманцы, ненавидела бисмарковских юнкеров, их высокомерную, дьявольскую гордыню, которая дважды привела великий центральноевропейский народ к катастрофе – для него самого и для всей Европы. (С трудом верится, но – даже летом 1918 года, когда Романовых уже расстреливали в Екатеринбурге, в Берлине планировали тотальные захваты в окружающих странах – у Бельгии и Франции, Польши и Румынии, Прибалтики и Украины, Сербии и Албании… Это у них называлось соблюдением «довоенного статус-кво»! Воистину германские военные были ужаснее российских. Когда узнаешь про это, лучше понимаешь самоубийственное упорство супругов Романовых в войне).

Как парадоксально переплетаются исторические ходы: схватка России с Германией явилась в какой-то ничтожной мере искрой реванша южной Германии за старинное поражение от Бисмарка.

…Пока караул стрелков повиновался Кобылинскому, жизнь семьи в Тобольске протекала, относительно конечно, спокойно. Население относилось с приязнью, стрелки, предупрежденные Керенским, не стесняли; можно было вольно общаться с горожанами, посещать церковные службы. Даже октябрьский переворот не вызвал изменений: расчет Керенского оказался верным, большевики забыли о сосланных Романовых.

Роковой конфликт возник на Рождество, 25-го по старому стилю декабря 1917 года.

Местный священник о. Алексей Васильев провозгласил с амвона, как всегда делалось до революции, «многая лета самодержавнейшему Государю-Императору!»

Полковник Кобылинский в показаниях следователю назвал поступок священника «настоящей провокацией»: он стал поводом для бунта стрелков охраны против семьи Романовых и начальника.

Уже с ноября выказывали солдаты недовольство: им перестали выплачивать обещанное Керенским щедрое жалованье. Кобылинский залез в долги к местным тузам, доверявшим пока что кредитоспособности бывшего Государя и представителя Временного правительства. Как-то расплачивался командир с подчиненными, но, конечно, далеко не полностью.

Ектения с амвона отца Васильева дала революционный повод накопившемуся раздражению: стрелки заявили, что полковник, мол, нарочно отсылает их из церкви, когда там «ведут монархическую пропаганду», что он, может быть, сам контрреволюционер, что Панкратов и этому офицеру, и царской семье мирволит как «Временных министров-капиталистов» комиссар: было решено впредь контролировать обоих комитетом.

Комитет постановил: больше семью в церковь не пускать. Кобылинский просил разрешения – пускать на двунадесятые праздники. Комитет постановил: пусть, если хотят, устраивают службы дома, но в присутствии караула. И солдаты проникли в жилище семьи (бывший дом губернатора), чего раньше полковник старался не допускать. А проникнув, начали по мелочам издеваться над узниками. То разрушат ледяную горку, которую дети Романовых сделали, чтобы развлекаться в заключении, – «с нее город за забором виден, может, побег задумали!»; то на качелях часовой вырезал ножом известное слово из трех букв. Наконец, солдат принес полковнику постановление: снять с мундиров погоны, этот позорный символ старого режима! Комендант не за себя беспокоился – это царственный его узник по привычке носил полковничьи погоны. Как ему передать?

– Не подчинится Николашка, я сам с него их сорву

– А если он тебе за это по физиономии даст?

– Тогда и я ему дам.

Кобылинский еле-еле отговорил солдата ссылками на Москву, на дипломатические осложнения («У него все европейские цари и короли родня!»), а потом попросил у пленника аудиенции:

– Ваше Величество, власть выскальзывает из моих рук. С нас сняли погоны. Я не могу больше быть Вам полезным. Если Вы мне разрешите, я хочу уйти. Нервы у меня совершенно растрепались. Я больше не могу.

«Государь обнял меня за спину одной рукой, на глаза у него навернулись слезы. Он сказал: «Евгений Степанович, от себя, от жены и детей я очень прошу вас остаться. Вы видите, мы все терпим. Надо и вам потерпеть».

Потом он обнял меня, и мы расцеловались. Я остался и решил терпеть».

Самым опасным из поступков солдат оказалось свержение комиссара Панкратова: 24 января 1918 года его заставили выйти в отставку и послали делегацию в Москву, во ВЦИК Советов, с просьбой прислать им нового – большевистского комиссара. Вот тут-то в Кремле и вспомнили, что существует проблема не только «Учредилки», но и монархии, надо решать ее по-революционному!

Нарком государственных имуществ Владимир Карелин (левый эсер, в будущем начальник ИНО ГПУ УССР и свидетель обвинения на процессе Бухарина) прислал распоряжение: резко сократить расходы на содержание семьи (на каждого – «солдатский паек»). Семья уволила десять человек, поехавших за хозяевами в ссылку. (Может, это оказалось и во благо, спасло кому-то жизнь?) Нарком внутренних дел Григорий Петровский распорядился объявить арестованными не только семью, но и отправившихся за ней в ссылку свитских (Долгорукого, Татищева, Гендрикову, Шнейдер); солдаты же на радостях арестовали всех обитателей дома вообще – учителей и прислугу. Новые арестанты «уплотнились»: сенная девушка Демидова у себя поселила за занавеской Долгорукова с Татищевым, например, но ни одного аршина жилья у своих хозяев свитские не заняли.

Сократив расходы на узников, Совет Народных Комиссаров увеличил зато расходы на жалованье стрелкам в шесть раз. «Все солдаты сразу стали большевиками», – рассказывал Кобылинский. Впрочем, все равно ведь ничего никому не платили: жалованье выписывалось стрелкам только на бумаге.

Новый президент России, Яков Свердлов, пообещал солдатским делегатам, мол, к ним пришлют нового комиссара.

«Разнесся слух, что приедет сам Троцкий».

Здесь представляется уместным объяснить причины солдатского бунта против узников.

Субъективно виноват был Панкратов. Он разделял народнические предрассудки своего бывшего государя: хороший, мол, добрый у нас народ. (Ему это все-таки простительней, – как-никак был ветераном-народником). Внушая стрелкам, что нужно быть с семьей гуманными, он одновременно объяснял, что они-то, крестьяне, и есть соль земли, их воля – Божья воля, ибо она есть народная воля, ну и прочие аксиомы семидесятников.