В 1937 году Абдувахид-коры Кариев был репрессирован и через 3–4 месяца умер в Ташкентской тюрьме в возрасте 82-х лет».

Пасынок Августа Петровича Репмана — Валентин Августович Яксон. Вы, читатель, о нем уже слышали. Он пишет, что отчим умер во время блокады в Ленинграде от голода 15 января 1943 года, там же в марте сорок третьего скончалась его мать. Сам Валентин Августович получил высшее инженерное образование, работал на стройках Камчатки, в Баку, в Челябинске, Волхове, Березниках, выходя на пенсию, выбрал для жительства Доброполье.

«Мы с женой всегда будем рады Вашему приезду к нам. У нас свой автомобиль „ВАЗ-2103“, буду весьма рад познакомиться с Вами, вспомнить, как я когда-то возил Вашего отца и воскресить светлую память о нем.

Как ехать к нам?

С Курского вокзала примерно в 18 часов, фирменный поезд „Донбасс“ до Донецка, прибывает он на следующий день утром. Ввиду того, что я зимой на автомобиле не катаюсь, нужно Вам троллейбусом с вокзала доехать до автовокзала „Северный“. Автобус отвезет Вас в город Доброполье. С автовокзала две остановки троллейбусом, шахты РКК, остановка „Баня“, и наш девятиэтажный дом. Весной и летом встречу Вас на автомобиле в Донецке. Просьба предварительно позвонить по телефону…»

Дастархан

Февральский день в городе Кашине был поразительно красив. Это не ностальгическое восприятие последнего дня на свободе, это факт.

Мороз и яркое в конце зимы солнце. Высокий берег Кашинки, церковь Фрола и Лавра на горе и знаменитый собор Анны Кашинской под голубым небом. А плакучие ивы в инее таком сильном, что каждая опущенная к реке ветвь как хрустальная и в руку толщиной. Нет, не могу я описать это красивое, ясное, очень русское утро, не знаю, как в тысячный раз писать о том, что снег слепяще голубой и белый, что он скрипит под моими сапогами — вытяжками, что мне тепло в моем полубушлате с воротником, добытым в лагере в последнюю неделю перед «свободной».

Я был совершенно счастлив в то утро и, чтобы еще раз убедить читателя, что то утро не задним числом так ярко окрашено, свидетельствую: в моей жизни было много дней и ночей, когда я бывал совершенно счастливым человеком. Таких дней было много, а забирали меня только дважды. Это было во второй раз, в 1951 году.

Так вот я был счастлив. Я бежал через речку в свою медицинскую школу, где ребят вообще-то было мало, а я был, вернее, чувствовал себя едва ли не самым заметным из них.

Накануне художественная самодеятельность нашей школы по просьбе публики повторяла в городском Доме куль туры концерт из произведений Пушкина. Я был художественным руководителем этой самодеятельности, а еще я вел концерт, читал стихи и во втором отделении исполнял роль старого цыгана в «Цыганах», которые сам поставил.

Хорошо помню, как, сбегая с берега на лед и вновь легко поднимаясь на крутой берег к школе, я думал о том, что на третьем пушкинском концерте надо будет показать сцену в корчме из «Бориса Годунова».

Привлекало меня в этой сцене поразительное, только тогда открывшееся мне качество. Тогда я, видимо, формулировал это иначе, но смысл, как сказали бы теперь, в том, что все персонажи этой короткой сцены пребывают не в своих социальных ролях. Их внешнее «легальное» положение вовсе не соответствует внутренней цели и даже противоречит ей. Может быть, это в жизни вообще так? Или только в России? У Шекспира? Нет, у Шекспира иначе. Сцена в корчме это Россия вчера и завтра.

Я повторял про себя любимые реплики этой сцены.

Да, вчера был успех. Сняв грим, я спустился в буфет взял две кружки пива, протиснулся с ними в угол, где стояли пустые ящики и бочки. За мной следом со своими двумя кружками пролез к бочке низкорослый и мрачный младший лейтенант. Лейтенант кивнул мне, как знакомому, и я до сих пор не могу сказать, знал ли он о том, что завтра нам встречаться. (А вокруг люди обсуждали наш концерт Господи! Ведь никто теперь не поверит, что так было. Какой клуб? Какая самодеятельность? Обсуждали? Теперь никаких таких дел. Теперь телевизор.)

А в нашей фельдшерско-акушерской школе вчерашний концерт обсуждался и в классах, и в учительской И я не уди вился, когда меня с урока химии попросили к телефону. Ученика с урока к телефону? Но ведь я не просто ученик, я в некотором роде знаменитость.

В учительской меня ждали двое: один из них — тот, с которым мы на одну бочку кружки ставили, другой — рослый, бравый, как из ансамбля красноармейской песни и пляски.

— Вы извините, что мы вас оторвали от урока, но надо бы подъехать к дому, где вы живете. Через час будем обратно.

— Портфель брать?

Обязательно.

Я все понял. Когда говорю это слово, то именно «все» и подразумеваю.

Я знал, но еще час назад не хотел думать о том, что постепенно подбирают всех, кого выпустили из лагерей по окончании срока. Поживет человек год-два на свободе где-нибудь вдалеке от столиц, а его опять возьмут, а что сделают — неизвестно. Сгинет, и все. Уже исчезали так кое-кто. Мой солагерник Константин Павлович Ротов, например. Но Ротов — знаменитый карикатурист, а после лагеря слишком близко к Москве потянулся. А меня-то, меня-то за что было брать? Сын за отца не отвечает.

Если это повторять очень часто, то можно себя убедить в чем-то. Один раз ведь отсидел за отца, неужто второй раз возьмут? Ведь сын за отца не отвечает. Все-таки.

Нет, я сразу понял, что хотя сын за отца не отвечает, но меня сейчас взяли, что это уже навсегда, что второй раз я не переживу ни следствия, ни тюряги, ни каторги. Второй раз не пережить. Навсегда берут меня парни. Никаких к ним претензий. Ни тогда, ни сейчас. Перечитываю написанное, вспоминаю, и вдруг приходит мысль: а может, грустный младший лейтенант с каким-то крамольным умыслом ко мне с пивом протиснулся. Может, хотел предупредить, остеречь, намекнуть, чтобы я исчез куда-то. И не поручусь я, что тот младший лейтенант ничего не говорил мне. Только разве понял бы я в эйфории, в детском своем упоении от сценического успеха. А фамилии запомнились. Маленький — Битилев, а большой — Майоров.

За окном учительской я увидел голубые санки, в которые был запряжен лоснящийся под солнцем вороной жеребец. Я пошел в раздевалку, надел свой полубушлат, вывезенный из лагеря, поднялся на второй этаж за портфелем, и в этот момент раздался звонок с урока.

Из всех дверей выскочили девчата и ребята — участники моей самодеятельности.

— Ты куда?

— Надолго?

— Чего среди уроков?

И тут я сделал нечто, чего от себя не ожидал.

— Репетиция, ребята, будет обязательно. Ровно в пять! Чтобы все были! Весь состав драмкружка — «Цыганы», «Годунов», и пусть хор тоже соберется. Если я задержусь, то ждите. Час, два. Но я обязательно приду. Ждите!

«Зачем?» — спросите вы.

А затем, чтобы у моих артистов было время всем вместе обсудить мой арест, если им скажут прямо, или мое исчезновение, значение которого они поймут позже. Это будут мои поминки! Как хорошо, что я догадался их устроить! Небезвестно уйду с этого света.

Мы сели в голубые санки. Сияло небо, снег скрипел под полозьями, и летел снежный пух из-под копыт вороного. А плакучие ивы над рекой были как в опере. А мы сидели в санках — трое молодых людей, и один из нас вдруг запел песню про тачанку-ростовчанку, все четыре колеса. Это пел я.

В тот день ко мне привязывались разные песни и песенки. Во время обыска в доме у бабы Дуни я стоял у окна и пел про городской сад, где играет духовой оркестр; позже, когда сидел в предварилке, — про солдат, которые идут стороной незнакомой. Не знаю, почему я пел. Почему мне это было надо? Парадоксальная реакция?

А не парадокс, что баба Дуня потом рассказывала, что квартиранта ее посадили, чтобы не распространял рак. «Он уколы делал вроде для аборта, а на самом деле от этого рак». («Уколы для аборта» я тоже никогда не делал, и бабка это знала.)

Ни в чем не виню бабу Дуню, хорошая была старуха, добрая, справедливая, правда, дикая совсем.