(Бухарин, наверно, сказал бы: «Мне дали книжку „Фейхтвангера“». Он бы понял, как фальшиво звучит: «случайно из тюремной библиотеки». Кстати, книга подписана к печати в самом конце 37 года, 24 ноября. Бухарин заметил бы и это. — К. И.).
«Она на меня произвела большое впечатление. (Тот, кто звонил среди ночи в издательство Митину, лично же и приказал дать книгу Николаю Ивановичу, сомнений тут нет. — К. И.). Но я должен сказать, что Фейхтвангер не дошел до самой сути дела, он остановился на полдороге, для него не все ясно, а на самом деле все ясно».
Сталинский стиль!
А что думал про все это Лион Фейхтвангер в своем комфортабельном далеке? Промолчал? Если б не промолчал, мы бы об этом знали.
Мой отец в своем последнем слове говорил:
«Перед тем как меня арестовать, мне показали кучу материалов Наркомвнудела. Это — показания людей, данные в 1937 году, это — материалы, касающиеся меня. (Среди них самые страшные и невероятные — показания Николая Антипова, мужа тети Степы. — К. И.). Читай и скажи, что правильно, что нет. Я должен сказать, что в этом отношении очень внимательным ко мне был Николай Иванович Ежов, который 4 раза со мной разговаривал. А я что сделал? Начисто все отрицал. Поэтому этот позор никак не может смягчить того обстоятельства, что я на 6-й и 7-й день одумался и стал давать чистосердечные показания. (А как же то, что Бухарин заставил отца сознаться на очной ставке? Это было в феврале. — К. И.). Это ни в коем случае не уменьшает и не облегчает в какой-либо степени мое падение.
Дальше я вам скажу, что я никак не хочу прикрываться Бухариным или „право-троцкистским блоком“, но я должен сказать, что наша националистическая программа значительно обогатилась и активизировалась на контрреволюционные действия, именно благодаря сидящим здесь со мной участникам „право-троцкистского блока“ и особенно его правой части под руководством Бухарина и Антипова…
Нам дано совершенно справедливое звание врагов народа, предателей родины, шпионов, убийц.
…Я все, что знал, раскрыл, всех участников преступлений назвал и сам себя разоружил. Поэтому, если что можно сказать в свою пользу, прося о защите, о пощаде, так это то, что я сейчас — раздетый человекоподобный зверь».
И тогда, в пятьдесят пятом году, в газетном зале Исторической библиотеки и сейчас мне страшно читать эти слова. Вернее, тогда было страшно читать, а сейчас страшно переписывать в книгу об отце.
Так вот, слова, которые приведены в стенограмме, страшны и важны. А был ли на процессе в день, когда произносились «последние слова», мой отец или его двойник — совершенно несущественно.
Между строк
Жить надо долго.
Это я понял не так давно. Стоял я в старом московском крематории возле многоячеистого шкафа, где в одной урне уместился прах моего деда по матери, его жены, моей бабушки, которую я почти не помню, и еще прах моей бездетной тети Нади, сводной сестры матери.
Где-то совсем рядом вдруг заиграл орган. Потом я услышал еще скрипку и виолончель. Кого-то хоронили.
Я часто бывал здесь, но то ли музыка так подействовала, то ли мысль пришла страшная, я заплакал. Я плакал, потому что впервые, будучи уже сам отцом, понял, в каком горе погибал мой отец. Я плакал о том, что нет загробной жизни, что мой отец, когда его вели на расстрел, провидел только часть моей судьбы, только самое плохое: сиротство, гонения в школе, опасность специального детдома, попытки вовсе стереть с лица земли весь род Икрамовых, о чем громогласно заявляли с трибун в конце тридцатых годов. Да, это была не тайная цель, а запечатленная в миллионных тиражах газет задача.
Отец мог провидеть и лагеря, в которых я должен был «дойти» и погибнуть.
А моя мать? Что она могла думать о будущем своего очкастенького, рыхловатого, не слишком трудолюбивого и не очень-то способного, судя по школьным отметкам, сына? Что она могла думать обо мне, когда ее вели на расстрел? Что она думала, когда в нее целились?[22]
В моем доме нет ни одной вещи, принадлежавшей отцу, но зимой 1988 года пришла бандероль из Ленинграда от некоей Марии Николаевны Савиной. Фамилия на упаковке вначале ничего мне не сказала, я отложил бандероль в сторону, а читая какое-то деловое письмо, вспомнил, вернее, предположил: это же родственница тети Лизы, нашей домработницы в Ташкенте. В соответствии с поздними представлениями о людях из обслуги видных партийных работников, а также потому, что тетя Даша, служившая у дедушки, недолюбливала тетю Лизу, как теперь понимаю, ревновала ее, ибо сама любила нашу семью как родную до самой своей смерти, я одно время думал, что тетя Лиза была «приставлена к нам» ГПУ. А в детстве я очень ее любил, любил ее рассказы о детстве в Угличе, а еще больше за то, что она с самого моего детства читала мне перед сном интересные книжки — «Маугли», романы Жюля Верна, что-то очень красивое и сентиментальное из «Чтеца-декламатора» и других, дореволюционного издания.
В начале шестидесятых годов тетя Лиза написала письмо на адрес деда, нашла меня, чтобы получить письменное подтверждение о работе в нашей семье. Нужно было для стажа, для получения пенсии. Жила она в Ленинграде. Я поехал туда.
— Тетя Лиза, — сказал я, — ты напиши, что надо, а я подпишу.
— Камилушка, милый, как же напишу, когда неграмотная?
— Как это неграмотная? Ты же мне все детство книжки читала. Разучилась, что ли?
— Читать-то я научилась давно, а писать не умею совсем, только фамилию.
Справку я написал, проследил за исходом борьбы за пенсию, еще какие-то документы добыл для нее: но больше не встречался, а она о себе не напоминала. Прости меня, ради бога, милая, верная, преданная тетя Лиза Соловьева!
Я вскрыл бандероль. Там была кремовая, шелковистая, художественно отстроченная панамка с шелковой коричневой ленточкой. А в письме, приложенном к бандероли, Мария Николаевна объяснила, что она очень плохо себя чувствует, собирается помирать и боится, что самую дорогую ей вещь после смерти выкинут. Вот почему она решила с панамкой расстаться. Как я уже писал, мы с отцом уехали в Москву в конце августа 1937-го, а мать арестовали пятого сентября в наше отсутствие. Тогда же, рассказывала тетя Лиза племяннице, в доме отключили телефон, был обыск. Изъяли много книг, писем, фотографий и оружие отца — пистолеты, винтовки, охотничьи ружья, которых в доме было много. Несколько комнат опечатали. Когда маму увели, на полу тетя Лиза увидела эту панамку и взяла ее на память, это единственная вещь, которую она потом вывезла из Ташкента.
Тетя Лиза была и при аресте отца. В противоречии с рассказом милиционера Ермоленко тетя Лиза говорила племяннице, что отец не с Загвоздиным уехал, а его посадили в обычный «воронок».
Сначала тетя Лиза уехала в Углич, потом с племянницей в Ленинград, попала в блокаду, ходила строить укрепления, едва осталась жива, но панамку хранила. Умерла тетя Лиза двадцать лет назад и просила племянницу панамку беречь.
Мария Николаевна — человек интеллигентный, работала на важных должностях, вдова фронтовика, мечтает перед смертью поглядеть на меня, а то видела лишь однажды по телевизору, все собирается в Москву, да очень плохо передвигается — тяжелый полиартрит. Она пишет, что тетя Лиза после войны стала очень верующей и вряд ли в Ленинграде есть хоть одна церковь, где бы тетя Лиза ни ставила свечек, где ни молилась бы о моем отце и матери, а особенно о моем здравии. Может, потому, пишет Мария Николаевна, ты и остался живой.
Мне невыносимо тяжело перечитывать письмо Марии Николаевны, а когда вновь читаю, то с какой-то неведомой прежде силой хочу верить в существование жизни по ту сторону смерти.
Моя жена Ольга взяла в руки кремовую панамку, долго рассматривала и сказала:
— Что же это за страна такая, когда от человека остается одна панамка?