— Что писать?

— Пиши явку с повинной. Не знаешь, что писать? Мы тебе скажем. Как только напишешь, тебя сразу выпустят. Здесь такой порядок.

Диктовали они внятно. Заместитель министра должен был написать, что он давно находился в преступной связи с недавним Председателем Президиума Верховного Совета республики Ядгар Садыковной Насриддиновой, что давал ей взятки, кроме того, был ее любовником.

Ядгар Садыковна в то время уже не работала в республике, она была Председателем Совета Национальностей Верховного Совета СССР. Попутно замминистра сообщал о том, что он давал взятки Председателю Совета Министров республики Рахманкулу Курбанову.

Обвинения были фантастические, а ужас перед мучителями и вовсе лишал арестованного возможности что-либо соображать.

«Явку с повинной» передали в окошко дежурному надзирателю, и вскоре арестованного вывели из камеры и доставили в кабинет министра внутренних дел Хайдара Яхъяева.

Министр принял замминистра дружески, угостил чаем, выразил сожаление, что раньше не был с ним близко знаком и попросил объяснить, как это случилось, что такого уважаемого человека могли схватить, да еще в таком месте.

Арестованный рассказал все подробно. О вызове в ЦК, об аресте, о том, как его мучили в камере ЛОМа и как заставили дать ложные показания.

Яхъяев был возмущен. Он вызвал своих заместителей, начальника следственного управления Калустяна, накричал на них и распорядился немедленно наказать всех виновных.

— Не волнуйтесь, отец, — дружески сказал он. — Идите спокойно домой. Инцидент исчерпан.

Избитый заместитель министра вышел из кабинета Яхъяева, думая, как он может в таком ужасном виде явиться домой, но думал он так совсем недолго. Прямо в приемной на него надели наручники и спустили в подвал, в КПЗ МВД Узбекистана.

Теперь, зная, как исподволь за десяток лет Сталин готовил гибель своих политических противников, стоит ли удивляться тому, что этот опыт находил последователей на самых разных уровнях. Рашидов был способным учеником Сталина, наследником У. Юсупова.

Самое удивительное — это точность клички, которой нарекли Сталина блатные, «воры в законе», профессиональные преступники. Они называли Сталина «пахан».

Именно «пахан» — главарь шайки, держащий в руках все нити, верховный и тайный судья. А подчиняются ему люди, лишенные чести, собственного достоинства, знающие, что их жизнь может прекратиться в одну ночь. Да и палачи, которые пытали, ежесекундно сознавали, что завтра это им будут загонять иголки под ногти, их топтать ногами и другие, но такие же палачи, будут мочиться им в лицо.

Дастархан

— Ты помнишь милиционера Ермоленко?

(Я уже предупреждал, читатель, что некоторые имена я вынужден изменить по просьбе самих действующих лиц. Я не всегда понимаю мотивы, по которым люди просят изменить их имена, вернее, иногда понимаю, а иногда не понимаю совсем. Мне очень трудно заменять имена, но я должен это сделать.)

— Ты помнишь милиционера Ермоленко? — спросил мой двоюродный брат Амин.

— Еще бы, — сказал я, — конечно, помню.

Из многих милиционеров, охранявших дом секретаря ЦК Узбекистана в Ташкенте на Уездной и на Гоголя, я дружил с двумя — с Ермоленко и Ефремовым. Ермоленко — здоровенный украинец с квадратным подбородком. Ефремов — из-под Саратова, курносый, веселый, бесшабашный парень. Его я особенно любил.

— Так вот этот Ермоленко, — говорит Амин, — работает кладовщиком недалеко от товарной станции. Между прочим, это он дежурил, когда арестовали твоего отца.

Помню, в тот приезд я не стал разыскивать Ермоленко. Нашел его много позже. Он живет в низенькой мазанке, и на улице его знают потому, что они держат корову. «Это которые Ермоленки? Которые корову держат?» В низеньких комнатках меня встретили два рослых парня с квадратными подбородками, в узконосых ботинках, белых рубашках с галстуками, модно остриженные. Это были сыновья Ермоленко, студенты. Они собирались на танцы.

Получилось так, что и Ермоленко, и Ефремов живут в Ташкенте, как и до войны.

Один мой друг часто говорил, что жизнь значительно более сюжетна, чем мы, литераторы, это себе представляем. Во всяком случае, то, как жизнь распорядилась судьбами этих двух людей, удивляет меня до сих пор.

Оба они служили в правительственной охране, когда арестовали моего отца. Оба попали на фронт. В этом нет никакой судьбы.

Попали они на фронт по-разному. Ермоленко взяли в январе 1942 года, просто разбронировали и взяли. Ефремова — в 1943-м. Как он сам говорит — по глупости.

— Я тогда кабана держал. И зарезал его. А наш взводный говорит: «Ну, что ж, могу я на сало рассчитывать, килограммчиков на двадцать — тридцать?»

Такое меня зло взяло. Говорю: «Да нет, заходи, угощу, а на сало не рассчитывай». А он мне и говорит: «Ну, Ефремов, значит, не хочешь ты на свете жить». Разбронировали меня и — на фронт.

Неудивительно, конечно, что два милиционера из правительственной охраны оказались на фронте. Удивительно другое: встретились они в немецком плену.

Ермоленко рассказывает об этом так:

— Лагерь был под Борисовом. Тысяч пять нас было. Пригнали новеньких. Мы, значит, шеренгами стоим, а их мимо нас гонят. Ефремов как увидел меня да как закричит: «Ермоленко! Ермоленко!» Кричит — и ко мне. Тут полицаи растерялись, даже ударить ни разу не успели. Так он ко мне прорвался и рядом со мной стал… Он же тихий, без меня, может, и помер бы. Чего стащить — картошку или свеклу, это я. Но мы все пополам. Мы друг от дружки никуда. И все боимся, как бы не узнали, что мы чекисты. Если бы разоблачили нас, нам бы худо было. Они с чекистами знаешь как… Потом увезли нас с Березины под Берлин. С месяц под Берлином были. А потом под Франкфурт. Там на работу сначала не гоняли, а только били, по-пластунски заставляли ползать. Меня сильно били… Ты, говорят, оскорбляешь нашу личность, что скрываешь, что командир. А Ефремова не били.

Мы несколько раз встречались и с Ефремовым, который работает слесарем-сантехником, и с Ермоленко.

Ефремов рассказывает:

— Месяца за два до ареста твоего папы меня вдруг вызвали и говорят: будешь ходить в гражданской одежде, по другой стороне улицы, чтоб никто тебя не видел, и будешь за домом Икрамова следить. Кто входит, кто выходит, все записывай и доноси. Мне дали шелковую рубашку украинскую, под рубашкой, значит, у меня наган торчит. Хожу я по другой стороне улицы. Ну, а ваши-то все — и дворник, и Лиза, твоя нянька, видят меня. Вроде должен я секретно ходить, но куда ж там спрячешься. Как обед, Лиза, бывало, кричит: «Ефремов, иди обедать!»

— Власовцы сильно били, — говорит Ермоленко.

— Да как же нас не бить, — говорит Ефремов, — как же нас не бить! Помнишь, дали нам одеяла, а мы из них рукавицы наделали. Или вот с кранами…

Ермоленко смеется:

— А что с кранами! И правильно сделали.

— Да чего ж правильно, — говорит Ефремов. — Краны по всему дому отломали, и вода течет. Это ж безобразие одно.

Ермоленко говорит:

— Мы из них немцам кольца делали, они очень кольца любят. Они же бронзовые… Потом стали нас гонять в порт баржи разгружать, цемент. Там же и зерно разгружали. Подошли к баржам индюки, штук сорок. Я у часового попросился в уборную, там выломал палку, под шинель спрятал и пошел к индюкам. Часовой спиной ко мне сидел. Я в самую гущу индюков эту палку запустил. Двое упали и кувыркаются. Я подскочил, шинелью прикрыл и головы им набок. Придушил и в штаны. У меня итальянские галифе были. Широкие. Я до вечера работал, никто и не заметил. А вечером сварили.

На другой день к нашему начальнику конвоя немка пришла, плачет: «Нейн, нейн, цвай фугель никс». Конвойный сразу узнал, что я. Видел, что ли. Подошел ко мне, как хлобыстнет по роже. Он мне губу прямо разрубил. Здорово хлобыстнул…

— Ты даже говорить долго не мог, — замечает Ефремов.

— Ну, рожа у меня вся в крови, а нас уже обратно ведут. Сейчас, думаю, в лагерь приведут. Посмотрят — я весь в крови, спросят — чего, и могли плетей дать. До кости секли. Если б убили-расстреляли, это бы ладно, а то плетьми засекали… Нас ведут, а я говорю (у нас там фармацевт был один — Толя): «Ты скажи немцу, чтоб умыться разрешил». Толя говорит: «Постен, Ермоленко шпрехен, что умыться, мол, хочу». Разрешил. Ну, я пошел, там вода была близко — Одер, умылся. Так никто ничего и не узнал. Спасибо, постен хороший попался.