Под ультрасвист Коровьева начинается казнь города. «Мастера вспугнул этот свист. Он ухватился за голову и побежал обратно к группе дожидавшихся его спутников.

— Ну что же, — обратился к нему Воланд с высоты своего коня, — все счета оплачены? Прощание совершилось?

— Да, совершилось, — ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и смело».

Под свист и хохот Бегемота летят вороные кони, а плащ Воланда вздуло над головами всей компании. «Когда на мгновение черный покров отнесло в сторону, Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен с разворачивающимся над ними аэропланом, но нет уже давно и самого города, который ушел в землю и оставил по себе только туман».

Хотя Маргарита и оглянулась, но соляным столбом не стала. В этом отличии от истории, изложенной в первой из книг Библии, есть свой смысл, приговор или по крайней мере свидетельство ожесточения. Сатанинская жажда решать вопросы тотально от Воланда передалась всем, кто с ним связался. Какая уж тут «слезинка ребенка»! Автор сознавал это, он знал цену комплиментам, которые Коровьев расточал в адрес Маргариты, хотя Маргарита и могла в опьянении верить им так же, как бедный и больной Родион Романович верил льстивым речам Порфирия Петровича. Антихристова печать сияла.

Союз со злом во имя добра Булгаков исследовал не первый, но решение пытался найти самостоятельно, по данности, в ответ не заглядывая. Видимо, и читатели должны были бы проделать ту же работу.

«Рукописи не горят, рукописи не горят, рукописи не горят…» — на все лады заклинал читателей романа другой критик. Он будто и забыл, кого цитирует, будто слова Сатаны стерли из его памяти все, чему учат в школе.

Рукописи не горят? Как бы не так! У Декарта — горят, у Гоголя — горят, у Пушкина — горят, а у нашего мастера — нет!

Почему?

Черт (Воланд) знает. Лукавый мог бы рассказать, кому и какая цена уплачена за страховку от огня. Именно Воланд (он же Афраний), любящий быть зрителем самых драматических сцен из истории человеческого духа, мог бы разъяснить все, о чем нам, читателям таинственного, неоконченного и потому еще более таинственного романа, предстоит гадать и спорить.

«Сюжет не новый. Любовь, убийство, но все, что в ней изображено, все от крышки до крышки происходило на моих глазах».

Удивительная по значению фраза!

Чехову было двадцать три года, когда он опубликовал историю про господина, написавшего роман с убийством. Может быть, никто никогда не узнает доподлинно, зачем он это сделал, почему в начале повествования поставил дату — апрель 1880 года? Можно заметить банальность кое-каких описаний, которые на счету автора романа в романе, как на счету мастера то, чего нельзя отнести на счет Булгакова. Однако обаяние в «Драме на охоте» — чеховское, а сам замысел — блистателен: пародия на детектив, где убийцей оказался не персонаж, а сам автор. Может быть, это не пародия, а исследование на тему о нравственной позиции писателя? Чтобы придумать такое, нужно быть Чеховым, и, наверное, именно молодым Чеховым. И еще необходимо рассердиться на кого-то. Или на что-то.

На кого? На что?

Видимо, больше всего Чехова сердило и смешило нарочитое «усложнение» характеров, начавшееся тогда увлечение «безднами», описанием «человека с тайной». По-пушкински точно зная каждое открытое движение человеческой души, по-пушкински видя своего героя в каждом физическом движении, ясно слыша каждую интонацию его голоса, Чехов всю свою жизнь или смеялся над литературными изысканиями, или сочувствовал им, как болезни.

Легко и весело прослеживая, как автор трансформирует первоисточник (в данном случае уголовную фабулу), Чехов так же легко показывает, как фабула этому сопротивляется, как бессильны в борьбе с жизнью беллетристические упражнения: «Все ваше следствие напоминает письмо, нарочно написанное с грамматическими ошибками, утрировка выдает вас». Но, может быть, еще более интересно в этом шутливом произведении прослежены мотивы, которые движут начинающим литератором. «Мучило же меня другое: все мне казалось странным, что люди глядят на меня как на обыкновенного человека. …Психоз, батенька!.. Мне вдруг захотелось излиться чем-нибудь: начхать всем на головы, выпалить во всех своей тайной… сделать что-нибудь этакое, особенное… И я написал эту повесть — акт, по которому только недалекий затруднится узнать во мне человека с тайной… Что ни страница, то ключ к разгадке… Не правда ли?»

Автор заспешил уходить, но издатель попросил его:

«Постойте, положите шляпу… Вы рассказали мне о том, что довело вас до авторства, теперь скажите: как вы убили?»

К чему это я? Да к тому, что все мы живем впотьмах, а интеллектуалы в этой мгле со страху еще и обоняние потеряли, никак не разберут, что чем пахнет.

Придет время, и прочтут люди все стенограммы, поймут, разберутся — не хуже меня разберутся — и точно обозначат, кто есть кто.

Только когда же это будет?

Только имею ли я право устранять себя из этого процесса?

Дело моего отца

Когда-то очень давно, в лагере на концерте самодеятельности, я читал «Песню о Соколе». Я много чего читал. Особенно часто и с большим успехом среди охраны и вольнонаемных я выступал со «Стихами о советском паспорте» Читал с искренним восторгом и упоением, и голос мой звенел, и вохра мне завидовала. Но вот в «Песне о Соколе» меня как-то неожиданно остановили слова:

«Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером…»

Несколько ответственнее было бы: «Пускай я умер…» А «пускай он умер…» — совсем уже некрасиво!

Конечно, лучше всего так может рассуждать человек, имеющий аргумент своей крови, в крайнем случае — крови своих близких. Такому человеку все три варианта кажутся приемлемыми.

Между тем психологический механизм пытки как раз на этом примере и построен. Если бы те, кого пытают, знали, что они «не могут все», — процесс не получился бы столь гладким.

Грубо, рисунок такой:

Следователь. Что, плачешь, просишь пощады, готов подписать?

Арестованный. Да, я готов подписать, хотя и не виноват.

Следователь. Эх ты, дерьмо! А помнишь Маяковского? «…рот заливали свинцом и оловом…» Дерьмо ты! Все вы дерьмо!

Арестованный. Я не выдержал, и друзья мои не выдержали. Значит, мы все дерьмо.

Так люди теряли самоуважение. Если бы они раньше знали, что человеческие возможности имеют границы, им было бы много легче. Гордыня обернулась потерей лица.

И это я об отце пишу. Его не сразу сломили. Не просто запугали. Он долго сопротивлялся.

Были, правда, другие случаи… Менее страшные.

Прошу читателя отметить, что психологическая установка на безграничные возможности человека, на независимость его «я» от внешней среды никак из марксизма не вытекает. Однако в революции эта установка играла важную роль.

— Позвольте, — возразит мне интеллигентный читатель, — то все любопытная достоевщина, но почему же никто, никто на процессе не встал и не сказал всего? Ни один человек!

Никто так не заражен красивыми предрассудками, как современный интеллигент. Умение мыслить категориями мешает простому воображению. Даже факты и то мешают видеть. Недаром в современной философии есть специальный термин «интеллектуальное запутывание».

Итак, «ни один человек»…

Один человек был. Николай Николаевич Крестинский.

Академик И. Майский писал о нем в «Известиях» в октябре 1963 года:

«Н. Н. Крестинский родился в 1883 году в семье белорусского учителя гимназии. В 1903 году он стал членом большевистской партии, принимал активное участие в революции 1905 года. Будучи по образованию юристом, оказывал большую помощь работе большевистской фракции Государственной Думы. Одновременно Н. Н. Крестинский много писал в большевистских газетах и журналах тех дней. Репрессии царских властей — обыски, аресты, высылки — в изобилии сыпались на его голову.