Огульное осуждение сразу же приводит к огульному всепрощению. Все одним миром мазаны! И Вышинский, и Крестинский. Ходят к нам в гости бывшие палачи, женятся на дочках из хороших семей, рассуждают о кинопремьерах и едят раков. Все одним миром мазаны.
Нет, не мой отец виновен в смерти тех тысяч казахов, которые хлынули в узбекские города, но вину свою перед теми скелетами на улицах Ташкента он ощущал всю жизнь, да и я до сих пор чувствую свою вину перед ними. Я-то сидел в «бьюике» и хлеба ел дома вволю.
(Правда, должен отметить для саркастического читателя, что хлеб был серый, плохой и его очень берегли. Моим старшим братьям, Ургуту и Амину, хлеба не хватало. А недавно узнал, что в тот год наша семья получала для меня по предписанию врача поллитра молока, обед брали из столовки, а голод утоляли дынями. Их в Ташкенте было много.)
Если у отца были минуты отдыха от пыток, от гипноза или медикаментов, то это были минуты тяжких сожалений. Однако сознательно способствовать системе, убивающей тысячи и теперь с предвиденной им последовательностью убивающей его самого, мой отец не мог никогда. Это я о нем знаю. Знаю я и то, что мрачные общественные предвидения мучили отца еще тогда, когда небо над головами многих жертв тридцать седьмого года было совершенно безоблачно.
Все это я знаю теперь совершенно точно. Но никогда мне не узнать, что думал мой отец в те трагические дни — второго и третьего марта во время допроса Н. Н. Крестинского. Повторяю лишь, что очевидец помнит моего отца отрешенным, каким-то больным и безучастным, сидящим вдали от зрителей, за спинами других.
Мне почти не снятся сны. Или я их не помню. А тогда, в 1937 году, снились, какие-то я помню до сих пор.
Я спал в столовой на походной офицерской кровати времен первой мировой войны. Это было сложное многосуставное сооружение, складывающееся гармошкой и в собранном виде похожее на концертный аккордеон. Сразу же после отъезда отца — как мне кажется, в ту же ночь (я даже уверен, что в ту же ночь), — со мной была истерика. Эта истерика была во сне. Меня отпаивали водой, и я засыпал, и через несколько минут со мной опять начиналась истерика. Вряд ли нужен психоанализ, чтобы понять, что происходило с десятилетним мальчиком. Хотя все, что было сказано мне отцом в гостинице «Метрополь» перед отъездом, все это дошло до моего сознания не в сентябре, и не в октябре, и, пожалуй, не в марте, во время процесса. Тогда же или позже, в конце тридцать восьмого или даже в тридцать девятом, а может быть и в сороковом, мне приснился тюремный вагон за решетками. Из вагона то выглядывала, то пряталась какая-то женщина, худая, не похожая на мою мать, и вместе с тем мне казалось, что это моя мать. Она выбросила сквозь решетку грязный треугольник письма, на котором был обратный адрес — город Кызыл. Нелепо, что я до сих пор толком и не знаю, где этот Кызыл. Я долго гадал, где, в каких лагерях или тюрьмах была моя мать после Ташкента. Мне выдали свидетельство о ее смерти. Там была дата — 1941 год, как обычно, нет ни места смерти, ни причины смерти. Прочерки. Но вот письмо однокамерницы, полученное двадцать лет назад. Видела мать в феврале 1938-го. И среди всех таких писем никто не называет год 39-й или 40-й. Значит… Январь — февраль 38-го был особо кровавым в Ташкенте. Тогда и там был приговорен к расстрелу великий советский лингвист Е. Д. Поливанов.
Не может быть, чтобы таких людей расстреляли? Нет, это только для виду так говорят, а на самом деле их используют на какой-то секретной и ответственной работе. Может быть, их даже посылают за границу в качестве советских шпионов. Так говорили многие, и многие так думали. Потом я узнал, что в нашей литературе есть источник таких предположений. Это весьма посредственная повесть Тарасова-Родионова «Шоколад».
Так или иначе, но я в это верил. Мне казалось очень возможным, что отец трудится сейчас где-то над освобождением от гнета капитала того индийского мальчика Сами, про которого мы все знали. Только почему нет от него никакой весточки? Боже мой, разве только в голове ребенка происходила тогда эта фантасмагория?
Кстати, у Тарасова-Родионова сочиняет версию о своей якобы чрезвычайно секретной загадочной поездке приговоренный к расстрелу чекист. Он не совершил преступления, достойного расстрела, он должен быть расстрелян для пользы дела, в назидание и во искупление. А жене своей он говорит, что послан на секретную заграничную работу и чтоб писем от него она не ждала.
Он говорит: «То, что я рассказал о своем отъезде, есть величайшая тайна. Никто, кроме трех членов Цека и тебя, не будет знать об этом. Для всех остальных будет широко опубликовано всем в назидание, что за доверие белогвардейцам Зудин расстрелян…
Но все это будет неправда».
Странное представление о справедливости, любви. Искаженное и безжалостное. И отнюдь не героическое, а просто обывательское. О шпионе Пеньковском говорили почти то же самое.
Порою кажется, что стоит только не путаться в употреблении личных местоимений, делящих все сущее на Я, МЫ и ТЫ, ОН, ВЫ, ОНИ, — и тогда все будет в порядке.
Нормальный человек, т. е. человек, находящийся в психологической норме, капитан Тушин или Платон Каратаев, вовсе не стал бы под смертной пыткой отрицать, что он вместе с Бухариным и Крестинским хотел свергнуть Советскую власть. И он не стал бы, как чекист Зудин, морочить голову своим родным, что-де он важное государственное дело делает и пользу творит.
Это не предположение. Есть тысячи, сотни тысяч, миллионы людей, прошедших сквозь ужасы допросов, но пусть даже с какой-то «остаточной деформацией» все же сохранивших трезвое сознание и способность отличать добро от зла.
С точки зрения человека нормального в плане психологическом, не испорченного массовыми видами воздействия, нельзя сказать: «Мы перегнули палку в вопросе коллективизации». Любой скажет так, как сказал тот шофер такси:
— Они говорят, разгружайтесь куда хотите. А у нас мешки с мукой. Говорят, если не будете разгружаться, будем стрелять… В этом лесу ваши уже живут… Ну, мы мешки покидали… Покидали, значит, мешки в воду…
Он не скажет: «Мы накопили такое количество расщепляющихся материалов, которое может уничтожить не только врага, но и…» Он скажет: «Они и атом кинуть могут…»
Для нормального человека деление на «мы» и «они» естественно. Он этого никогда не путал.
Рассказывают, что году в тридцать шестом в очереди за гонораром один старый русский интеллигент, писатель, человек мудрый и саркастический, сказал другому:
— Кажется, скоро они начнут нас сажать.
— Кто это «они» и кого это «нас»? — вмешался третий интеллигент, интеллигент-партиец.
— Прости, — возразил первый. — Я ошибся. Это мы будем сажать нас.
Все они погибли.
Меня удивила фраза в немецком рассказе о начале войны в 1939 году. Один солдат говорит другому:
— Началась война, война, война — они своего добились.
Два немецких солдата говорили о гитлеровской верхушке — «они». Солдатики не путались в употреблении личных местоимений и все-таки воевали шесть лет, по «их» воле. Правда, один из двух стал Генрихом Беллем.
Конечно, не только в личных местоимениях дело, и я не хотел бы вверять свою судьбу тому простому крестьянскому сыну, который, сбежав из тайги, где дети ели кору, работал на «воронке» и с Лубянки возил «их» в Лефортово, в Бутырку и Сухановку. Кого «их» — он не задумывался, ибо жизнь его пошла на лад. Только мать беспокойная. «Я женился, дети у меня, а она все братьев не может простить и жену. Вот, говорит, жену и братьев там бросил. И все нудит и нудит…».
А процесс шел своим чередом. В особой ложе за шторами в это время сидели какие-то люди, желавшие быть неузнанными. Не только Серебрякова говорила это, но будто бы писатель Лев Никулин сам увидел там Сталина. Не очень верю Льву Никулину. Может быть, он поддался версии западных журналистов. Это они утверждали, что они обнаружили не только дым трубочного табака, но и человека, курившего трубку.