Однажды они пришли. Привели с собой светловолосого мальчонку, втолкнули его в подвал и сказали:

— Убей!

Лис убил. А потом долго валялся в лихорадке, но выжил. И убивал после этого легко, будто играючи. И был послушным и делал то, что от него требовали — убей, найди, принеси! Слушал неразговорчивых, скорых на наказание учителей, которые помогали справится с бушующей внутри силой, и не жил, полз от дня к дню, зависая ночами в странных снах.

В тот день миновало уже семь лет с тех пор, как Лис служил цеху. За окном весна утопала в дождевой дымке. Пряный аромат магии отозвался в груди болью, когда Лиса связывали с заказчиком клятвами. Раньше подобного не требовали. Раньше говорили — убей, сделай, принеси, и Лис подчинялся. Раньше он не видел заказчиков… теперь его заказчику продали. Мало того, из него сделали марионетку, что даже слова против сказать не мог. Не имел права.

Потому что хотел жить… потому что не верил, что там, за гранью, ждет его что-то хорошее, лучшее, чем тут. Ничего нет за этой гранью. И богов нет. И справедливости тоже… нет.

А потом была дорога. Повозка, что подпрыгивала на ухабах, весенняя сырость и застывшая в углу девушка. Она была даже красива — фарфоровая кожа, блестящие черные волосы, уложенные в толстую косу, обтягивающий полную грудь сарафан, мечтательные глаза… Лиса передернуло, когда он ее увидел впервые. Так красива снаружи, а внутри — мутное болото цвета гнилой крови, ни мысли, ни чувства, ни человечности. Но уже через миг Лис ей поверил. Ее голосу, ее словам, теплу ее тела, ее дыханию на шее…

И вдруг внутри стало хорошо, блаженно, и Лиса выдернули из повозки, уложили на траве, и кричали, кричали. А Лис любовался на пробивавшееся через молодую листву солнце и не понимал, почему они кричат. Бежала за шиворот теплая кровь, заказчик злился и ударил девчонку, да от души, так что по ее шее синяк расползся. А Лису было все равно — он тонул в блаженном покое, и зеленые блики расплывались перед глазами, и сердце билось мерно, тихо…

Когда проснулся, девушка все так же сидела в углу, синяка почему-то на ее лице не было, а взгляд был полон злости. Она шипела от боли, извивалась в веревках, и в приоткрытых губах ее мелькали острые белоснежные клыки.

— Хочешь жить, будь с ней осторожен, — сказал заказчик. — И веревки используй только такие… с серебряными нитями. Иначе не удержишь.

— Вампир? — Лис скорее утверждал, чем спрашивал.

— Твоя напарница, — усмехнулся заказчик, и Лиса передернуло от этих слов.

Может, в подвале-таки было лучше?

Оборотень. 2. Рэми. Дар

У собаки — хозяин, а у волка — Бог.

Эдвард Радзинский

— Аши!

Могильный холод ласково коснулся щеки, дыхнул в шею, расплескав по груди мертвенный покой. Чуть дернулись, забренчав, цепи. Аши со вздохом открыл глаза и, увидев лишь все ту же густую тьму, выдохнул:

— Киар, почему не даешь спать?

Раздался легкий смешок, на миг мелькнули темные разводы крыльев. Вновь забренчало, Киар мучительно выдохнул и, как и Аши, повис на цепях в пустоте ритуальной башни.

— Ну и зачем? — спросил Аши, чувствуя отчаяние брата. — Зачем себя мучаешь? Зачем ходишь к Айдэ? Зачем позволяешь себя помещать в мертвое тело и…

— … любить? Любить до самого рассвета? — шепотом ответил Киар. — Потому что только так… чувствую себя живым.

Аши опустил голову, скрывая горькую усмешку. Брат был таким, сколько Аши себя помнил, но только теперь это стало таким мучительным… человеческое забвение стало мучительным.

Да, у них не было ни своего тела, ни своего пола, ни своей судьбы. Но это же не повод входить в только умершее тело, чтобы слегка понежиться в объятиях бога смерти?

— Как долго ты сможешь бороться? — спросил насмешливо Киар. — Как долго будешь ждать?

Аши не знал… поняв, что брат наконец-то заснул, он и сам погрузился в тяжелое забвение. Так хотя бы не болело…

В первый раз Рэми загнали в угол в шесть лет.

Было самое начало зимы, стоял зверский холод, в свете вечернего солнца поблескивали на крыше сарая сосульки. Пару из них Рэми сбил спиной, когда его толкнули в стену дома, ушибся плечом о бревно и, поскользнувшись на корке льда, упал на бок, разбив коленку. Второй удар пришелся в грудь. Ребра хрустнули, перехватило дыхание, с головой захлестнул ужас — казалось, дышать он не сможет никогда. А потом посыпались пинки: по бокам, по бедрам, по спине — и Рэми свернулся клубочком, молясь всем богам, чтобы стать невидимым.

— Какой милый зверек! — прошипели над ухом, обдавая луковой вонью.

Бить на время перестали. Рэми, сжавшись еще больше, до скрежета стиснул зубы от бессилия и окатившей волны отчаяния. Сорвавшись с места, он бросился на ближайшего мальчишку, опрокинул в сугроб и взвыл, когда его за волосы оторвали от потрепанной, сплевывающей красным в снег жертвы.

— Ну ты, сука, — выругался мальчик. — Рукастый шибко! Зуб мне выбил.

Теперь били сильнее. Рэми не пытался сопротивляться, лишь сжался в клубок, обхватил руками голову и замер, до крови прокусив губу, чтобы не застонать или не заплакать. Он не понимал, где он, не понимал, зачем, не понимал, день вокруг или ночь. Он, казалось, выплыл из собственного тела, и реальность подернулась дымкой серости, стала густой, как сваренное из костей желе, а где-то вдалеке, совсем далеко, хлопками звучали удары и горело в огне боли собственное тело.

— Хватит! — крикнул кто-то, срываясь на визг. — Окочурится же.

Мысли текли лениво и медленно, с трудом продираясь через серую пелену боли. Дышалось с трудом, дрожали все так же сжимающие голову руки. Окочурится? Он не может «окочуриться», ему нельзя. Мать всегда повторяла, что он должен быть сильным, ведь он единственный мужчина в доме. Нельзя, нельзя сдаваться! Нельзя быть слабым! Нельзя плакать… хотя так хочется…

— Гэн! — как сквозь туман донесся зов старейшины. — Куда подевался, безобразник?

Мальчики убежали, а Рэми некоторое время так и лежал возле сарая, не в силах отдышаться. Отражались от осколков льда лучи солнца, катились по щекам не сдерживаемые гордостью слезы. Было страшно. И больно. И еще — стыдно до одури. Он никчемный. И старейшина так говорил, и взрослые в деревне. Бесполезный и слабый, потому-то старейшина и приказал о них позаботиться. Хотя и читалось в его глазах, что делал он это неохотно, но боги другого решения не простили бы. Оттого и кормила деревня «прибывших», не густо, но кормила, дала им и кров — давно опустевшую хату у самой кромки леса, — и дрова, чтобы в этой хате они совсем бы не замерзли и чтобы «мальчику не надо было бы идти в лес за хворостом».

Стыдно. Боги, как же стыдно брать у других, будто последнему нищему. А как не брать? Самим не выжить… Это даже Рэми понимал.

«Ничего не умеет, только за мамкиной юбкой прячется», — жалела утром соседка, поглаживая по волосам, и совала в руки кружку с молоком. Молоко было вкусным, но слова до сих пор жгли каленым железом. Слабым быть унизительно. Он мужчина! Пусть все они и думают иначе, а все же мужчина.

Слезы высохли сами. Пересилив боль в ребрах, Рэми поднялся, отряхнул запачкавшийся в снегу плащ и, взяв охапку дров, направился к дому. Идти было сложно — при каждом движении правый бок отзывался болью, но боль была терпимой, и Рэми искренне поблагодарил богов, что его не избили сильнее. Идти может — вот и хорошо. И мать ни о чем не узнает, не сожмет презрительно губы и не скажет, что он опять был слабым и безвольным.

Вечером мороз рассыпал за окном серебро звезд. Потрескивало в печи, пахло еловым дымом. Спала на скамье, свернувшись клубочком и кутаясь в шерстяное одеяло, Лия, с едва слышным журчанием лилась на плечи теплая вода. Стоявший в ушате Рэми вздрогнул, когда мать тихо спросила:

— Откуда синяки, сердце мое? — и ответил, не поднимая головы:

— Упал.

Глаза матери потемнели в свете лучины. Не поверила, с грустью понял Рэми и ожидал чего угодно: горьких слов, вопросов, уговоров, — но мать лишь сильнее терла лыковым мочалом его плечи и ничего не говорила. Лучше бы упреки. Боги видят, что лучше.