На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.

– Гриц? – вскрикнул он. – Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.

Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.

– Ну, пойдем… простынешь, – зазывал его Глинка.

Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты – из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.

– Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?

– Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.

– Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?

– Не сбывается у меня ничего… тяжко!

– Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…

Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:

– Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.

– Не печалуйся, – утешил его Глинка. – Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?

– Не.

– К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:

Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.

Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.

– Чья музыка? – спросил Глинка.

– Моя.

– А стихи?

– Мои. Тут все мое…

И признался, что уже восемь лет любит женщину.

– Так что? Или замужня?

– Хуже того – императрица.

– С ума ты сошел, голубчик?

– Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.

– Через Москву не ездий – там чума.

– От чумы и еду: где война, там и язва.

– Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…

Потемкин послушался Глинку и поехал через Торопец в столицу. А романс его со временем превратился в русскую народную песню, которая начиналась словами: «Коль скоро я тебя увидел…»

* * *

Нежно-фиолетовый камзол из бархата, короткие штаны до колена, сиреневые чулки с ажурными стрелками, великолепный парик, присыпанный серебристой пудрой – в таком наряде Потемкин готовился предстать перед императрицей. Но сначала он посетил ресторацию на углу Миллионной, в нижнем этаже гостиницы «Вена», где обед с вином стоил не менее трех рублей. Русских здесь было мало, зато посиживали богатые иностранцы. Потемкин был мельком знаком с Чемберленом, владельцем полотняной фабрики на Охте, и слегка кивнул ему, приветливо раскланялся с французом Вомаль де Фажем, по которому давно плакали стены Бастилии и тосковало весло на мальтийских галерах. Для начала Потемкин заказал для себя две тарелки мороженого, которое и поглотил с завидной алчностью. Затем попросил ветчины с укропом, жирных угрей, баранину с хреном.

– И соленых огурцов с… ананасом, – сказал он.

– Это после мороженого? – брезгливо заметил Чемберлен.

Потемкин за скорым ответом под стол не лазил:

– Хороший хозяин только так и делает: сначала набивает погреб льдом, а уж потом сверху загружает его провизией.

– Вы скиф! – загрохотал Вомаль. – Азиатское чудовище!

– Не имею нужды оправдываться… Вы, мсье, намазываете хлеб маслом, даже не ведая, что масло изобретено скифами. Ни Геродот, ни Фукидид о масле ничего не сообщают…

Вечером он явился в Зимний дворец; при дворе был «малый» выход. Потемкин занял место в мужском ряду, напротив блистала бриллиантами женская шеренга – дамы в нетерпении колыхали своими веерами. Наконец два пажа вышли из внутренних дверей, держа белые палочки, украшенные крыльями Меркурия, – двери раскрылись сами по себе, и Екатерина с заранее подготовленной перед зеркалом улыбочкой величаво поплыла между рядов.

Потемкин давно не видел ее и теперь жадно оглядывал. В облике Екатерины появилось то, что французы привыкли называть l'ambonpoint charmant (очаровательной полнотой), но при складном торсе чересчур выпирал бюст. Мелкие шаги ее были, как всегда, легки, она расточала вокруг себя любезности, а голубые глаза при черных волосах казались искусственными. Потемкин привык видеть императрицу в длинных белых одеждах, теперь она изменила прежней моде, одетая в костюм, схожий со старинным русским сарафаном.

Она все ближе… Он заранее склонился в поклоне! Екатерина миновала Потемкина, будто пустое место. Но, обойдя весь строй, как офицер обходит свой полк, императрица неожиданно вернулась к нему.

– Генерал! – резко сказала она. – Коли война идет, вам следует о подвигах помышлять, а вы без моего соизволения ко двору явились. Повелеваю вам вернуться к делам батальным!

«При всех… при всем дворе меня опозорила…»

Григорий Александрович покинул ряды придворные.

– Благо мне, яко смирил мя еси, – прошептал он…

У подъезда дворца ему повстречалась веселая, как всегда, графиня Прасковья Брюс и стала смеяться над ним:

– Отчего так скучен, Голиаф мой прекрасный?

И хотя между нею и Потемкиным давненько пробежала черная кошка, он все-таки не выдержал – со всей силой чувства сказал:

– Отныне и навеки в этом доме я не слуга…

Он отъехал. Графиня навестила Екатерину:

– Като, зачем Потемкина сурово отвергла! У него даже губы тряслись, у бедненького… Что ты сказала ему такого?

Екатерина смутилась. Женское безошибочное чутье, столь развитое в ней, давно подсказывало императрице, что Потемкин любит ее не как другие…

– Просто я растерялась, увидев его, – сказала она подавленно. – Пусть уезжает. Я напишу ему. С большой ласковостью…

Когда Потемкин покидал столицу, на дорогах уже работали жестокие карантины и «глаголи» виселиц устрашали легкомысленных, еще не осознавших нависшей над родиной опасности.

10. Признаки перемен

Парижская знать бывала по вечерам в салоне мадам Жоффрен: здесь бывший атташе Рюльер, упиваясь нечаянной славой, читал вслух свои записки о России: он отказался уничтожить свои мемуары, но Екатерина вырвала у него честное слово, что, пока он жив, ни единой строчки не напечатает… Сегодня автор уже отложил чтение, когда к нему подошла маленькая толстая женщина с мужскими повадками, лицо ее было закрыто непроницаемой вуалью. Низким голосом она спросила Рюльера:

– Вы ручаетесь, что все описанное вами истинно?

– Несомненно, я ведь два года провел в России.

– Но, по вашим словам, русские крепостные засекаются насмерть помещицами, если раз в году не представят им в виде оброка бочку румян для вечерней косметики. Это неправда, уверяю вас.

– Простите, мадам, мне знаком ваш голос…

– Госпожа Михалкова! Заодно уж советую убрать из книги то место, где вы живописуете, что княгиня Дашкова была любовницей графа Панина, от которого после «революции» и родила сына.

Мадам Жоффрен пыталась удержать незнакомку:

– Ах, расскажите нам о дивной княгине Дашковой! Как бы я желала видеть в своем салоне эту храбрую героиню России!

«Госпожа Михалкова» с солдатской прямотой объявила, что княгине Дашковой нечего тут делать, ибо мадам Жоффрен никогда не поймет ее души, разнося о княгине славу лишь дурную. С этими словами Екатерина Романовна Дашкова покинула салон…

– Ну и славные дела! – заговорила она, появляясь в квартире Дени Дидро. – Все у вас угнетены, обобраны и разорены, а между тем вы, французы, швыряете тридцать миллионов только на свадьбу дофина. Наконец, тысяча парижан гибнет в ослеплении фейерверка, но… до этого ли вам? Лишь бы фейерверк был красивым. А что в итоге? Банкротство, обнищание народа, легкомыслие знати… Нет, – сказала Дашкова, усаживаясь плотнее, – у нас в России иное: мы, слава богу, обзавелись мудрейшей государыней.