– Какой же язык ныне вы изучаете?
– Русский, – отвечала ей та. – Я могла бы до смерти без него обойтись, но, к сожалению, моя свекровь настолько дикая женщина, что с трудом понимает даже французский…
Год назад им довелось ехать в одной карете, объезжая гигантскую свалку песка и щебня, кирпичей и досок, которые заполняли площадь перед новым дворцом. Здесь же, в дубяных шалашах, селились рабочие с семьями, жили лучшие штукатуры страны – костромичи и ярославцы; на шестах болтались мужицкие порты и онучи, в зеркальных стеклах растреллиевского создания великолепно отражалась нищета и голь русского быта… Екатерина сказала:
– Найдется ли такой мудрец, который бы мог придумать способ очистить площадь от гор этого хлама?
– Пфуй! – отвечала Дашкова по-немецки. – У нас всегда так: одно делают, другое портят. Но разве можно представить Россию без грязи, без рванья, без кислых щей и без вони онучей?
Екатерина, скупо подобрав губы, сказала, что Европа никогда не считалась бы с Россией, если бы ее олицетворяли только грязь, рвань и зловоние капусты. На это Дашкова заявила, что хотела бы жить и умереть непременно в Голландии.
– Голландский посол сказал мне, что у него на родине даже свиньи не живут так, как живем мы, русские аристократы…
Под женщинами, столь разными, упруго качались каретные диваны. Дашкова, приникнув к Екатерине, бредово нашептывала:
– Представьте иную Россию: чистое свежее утро, наши же мужики, на диво трезвые, все в чистеньких передничках, выходят из красивеньких домиков, покрашенных одинаково, и, поливая тюльпаны куриным бульоном, вежливо раскланиваются с опрятными соседками: тузи так, фрекен! Вы верите, что такое возможно?..
А теперь, в метельную январскую ночь, невзирая на сильную простуду, Дашкова пешком добрела до дворца на Невском, вся завьюженная с ног до головы. Камер-фрау Шаргородская сказала княгине, что ея императорское величество давно уже в постели.
– Все равно, – настояла Дашкова, – я должна ее видеть.
Екатерина ответила преданной камер-фрау:
– Сам бес ее по ночам таскает! Ладно, пусти. – При появлении Дашковой она осыпала ее самыми нежными упреками: – Дорогая моя! В такой мороз, с такой высокой температурой, почему вы не бережете себя для детей и мужа? – Екатерина широко откинула край одеяла. – Полезайте сюда, я должна согреть вас…
Промерзшая Дашкова прислонилась к ней, как к раскаленной печке. Поцеловав императрицу в лоб, начала пылко:
– Я пренебрегаю всем, даже честью своего знатного рода, дабы возвестить вам: новый государь опасен для вас и для вашего сына. Не теряйте времени! Отвратите грозящую вам опасность… Есть ли у вас план, как избавить себя и страну от пьяных неистовств вашего несчастного супруга?
Екатерина обратилась к иконам:
– Клянусь! У меня нет и никогда не будет никаких планов, я лишь верная жена своему мужу и повинуюсь ему во всем…
Она залилась бурными слезами (Дашкова тоже).
– Я… ваша, – сказала княгиня. – Располагайте мною, как вам угодно. Но если нет плана, его следует быстро придумать. Я все беру на себя… ради вас… ради вашего будущего…
Екатерина покрыла ее руки поцелуями:
– Умоляю: не губите свою молодость из-за меня!
– Нет, нет, я спасу вас… не лишайте меня, ваше величество, огромного счастья принести себя в жертву ради престола…
Когда она удалилась, Екатерина отдернула штору:
– Ты слышал, что пела эта голландская канарейка?
Гришка Орлов, выйдя из укрытия, улегся в постель:
– Бешеная баба! От нее надо бы нам подальше. В свете говорят о ней дурно: будто истомилась уже завистью к сестре своей Лизке, а за Дашковой сейчас волочится Никита Панин.
– Вот где Содом и Гоморра! – хихикнула Екатерина.
Щипцами она загасила трепетное пламя свечей – мрак…
(Фридрих II, отлично извещенный о делах в Петербурге, позже писал справедливо: «Все сделали Орловы, а Дашкова была лишь мухой, усевшейся на рогах пашущего вола…»)
Русский поклон для дам император заменил германским реверансом, гвардию именовал «янычарами», третируя ее на парадах всяко:
– Эй, вы! Шевелись, проклятая банда…
Стало известно, что из ссылки возвращаются курляндский герцог Бирон и фельдмаршал Миних, уже спешит на русские хлеба обширная голштинская родня императора. Все русское подвергалось Петром поруганию и глумлению, даже русские слова преследовались.
Григорий Потемкин наспех переучивался:
– Стража – караул, отряд – деташемент, исполнение – экзекуция, объявление – публикация, действие – акция, подчинение – дисциплина… Неужто по-русски хуже было сказано?
В полку Конной гвардии отобрали васильковые кафтаны и камзолы вишневые, рвали с рукавов кружевные манжеты. Готовясь заступать в караул при гробе Елизаветы, капрал облачал себя по-новому – уже на прусский лад, а в ботфорты напихал соломы побольше, дабы придать икрам ног необходимую выпуклость.
– Немецкий язык знаешь ли? – спросил его Бергер.
– Понимаю и немецкий.
Вместо русского «Ступай!» прозвучало новое: «Марш!»
6 000 свечей освещали парадный зал, где когда-то юный Потемкин в сонме студентов представлялся веселой Елизавете, рассказывая ей о медах смоленских, а теперь она покоилась на одре скорбном. От жаркого свечного горения в зале нависала страшная зловонная духотища – покойница быстро разлагалась.
Был поздний час, когда вбежали лакеи, разбрызгивая по стенкам благовония, дабы утишить тлетворный дух. Серый чад колебался понизу, как туман над колдовскою трясиной. Вдруг потянуло сквозняком, послышались голоса женщин. Шелестя траурными одеждами, мимо Потемкина плавно прошла Екатерина, голову ее укрывал черный капор с полями, опущенными на плечи; за нею паж в коротких штанах нес корону, мерцавшую стразами; перед статс-дамами и фрейлинами важно выступал Позье – со щипцами и отверткою.
Екатерина по ступеням поднялась на возвышение одра.
– Давай корону, мальчик, – велела пажу.
Потемкин видел, как она, покраснев лицом, силилась напялить корону на голову покойницы. Сначала делала это осторожно, потом настойчиво – так, словно набивала обруч на бочку.
– У меня не получается, – недовольно произнесла она сверху. – Я не знаю, в чем тут дело… Вы правильно сняли мерку?
– Да, – отвечал ей снизу Позье, щелкая щипцами. – Значит, у покойницы распухла голова. Я это учел. Позвольте исправлю.
Он раздвинул на бордюре короны штифты (позже ювелир вспоминал: «Дамы кругом меня хвалили императрицу, дивясь ее твердости духа, ибо, несмотря на все курения, меня столь сильно обдало запахом мертвого тления, что я с трудом устоял на ногах. Императрица же вынесла все это с удивительной твердостью…»). Потемкин даже зажмурился, когда Екатерина вдруг склонилась над мертвою, целуя ее в посеревшие губы, охваченные мерзостным тлением. Дамам стало дурно, паж с криком выбежал, Екатерина всех удалила…
Теперь у гроба остались двое – он и она!
Гефрейт-капрал издали обозревал женщину, и грешные (увы, опять грешные) мысли одолевали его.
Громкий стук приклада заставил ее обернуться.
Потемкин стоял на коленях, держа ружье наотлет.
Ни тени удивления – лицо женщины оставалось спокойным.
Почти бестелесная, она подплыла к нему по воздуху.
Складки платья тихо колебались в волнах угарного чада.
– Встань, рейтар, – услышал он. – Чего ты хочешь?
Потемкин встал, выговорив исступленно:
– Помнишь ли меня? Так возьми жизнь мою…
Екатерина сцепила на животе тонкие пальцы рук.
– Мне твоя жизнь не надобна, и своей хватит!
Еще один шаг. Она оказалась совсем рядом. Потемкин ощутил даже ее дыхание и запах мертвечины, пропитавший одежды.
С треском гасли по углам зала догорающие свечи.
Только сейчас Екатерина узнала его. Наверное, память подсказала ей сцену пятилетней давности, когда в Ораниенбауме представлялись московские студенты.
– Ах, это ты… Помнится, желал монашеский сан принять. А стоишь с ружьем. Но забыла я, как зовешься ты…