Федька оглянулся: верхом на белом своем коне, без шапки, без седла, стреляя на скаку, несся Гришка.
— Ходу… говорю…
— Вася! — Федька нагнулся к Сороке. Хотел что-то сказать — и не сказал. Махнул рукой, всхлипнул. Всхлипнул и побежал.
Федька бежал, размахивая руками, пригнув голову. Бежал, не чуя ног, едва касаясь земли. Навстречу в лицо бил ветер. Захватывало дыхание. Кружилась голова. И звон стоял в ушах.
Мимо летели кусты, деревья. Птица с криком вспорхнула из-под ног. Что-то белело впереди — не то лужица на земле, не то тучка на небе. Сзади, догоняя, шел конь: топ-топ, цок-цок. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням.
А где-то был Сорока. Где-то там, посреди зеленого луга, держась правой рукой за левый бок, лежал Сорока, Васька, Вася. А сзади, догоняя, шел конь. Топ-топ — это он по болоту. Цок-цок — это он по камням. А впереди что-то белело, не то лужица на земле, не то тучка на небе. А голова кружилась. А ноги ныли. А по лицу градом катились слезы. Вася, Вася!
Бах!
Федька напряг последние силы, рванулся, понесся. Не возьмешь! Не возьмешь, гад!
И вдруг подался назад, отшатнулся — обрыв! У самых ног — крутой обрыв!
Ба-бах! Дзинь-дзинь! Пули звенели, визжали. Ближе. Ближе. Не уйти!
Эх! Федька разбежался, взмахнул руками, подпрыгнул — и бух вниз. Покатился, покатился. Кубарем полетел. Все быстрей, быстрей.
И вот уж нет, не видно его. Только пыль столбом.
Не взяли!
Ушел!
Сорока открыл глаза. Осмотрелся. Не то хлев, не то сарай. Низкие темные стены. Дощатая дверь. Он лежит в углу, на жесткой соломенной подстилке. И никого. Ни души. Один. Почему один? Федька где ж? Потом вспомнил: Федька ушел. Его, Сороку, ранили. А Федька ушел.
«Так, так, — подумал он, — Федька ушел. А меня, значит, сюда. Так, так. Хоть бы он дошел, Федька!»
Он хотел приподняться, сесть — и взвыл от боли. Нет, брат Вася, шалишь!
«Шалишь! Шалишь, Вася!», подумал он и закрыл глаза.
Он не спал. Он слышал, как за стеной, близко, переговаривались солдаты, как скрипело колодезное колесо: кто-то поил коня, а конь фыркал и сопел. Не во сне слышал, наяву. И не во сне, а наяву он видел брата, Герасима, того самого, которого прошлым летом белые расстреляли в станице. Герасим, без шапки, шинель внакидку, сидел на лавочке у ворот и перочинным ножом на ложе винтовки вырезывал буквы: букву «Г» и букву «С». «А это что значит?» спрашивает он, Вася. «А это значит иныцыалы, — отвечает Герасим. — Буква гэ значит Герасим, буква сэ Сорокин. — Помолчал и говорит: — А то и так прочитать можно: гэ — геройская, сэ — смерть. Геройская, значит, смерть. Понял?» Вдруг Герасим пропал. Вдруг нет Герасима. Вместо него на лавочке сидит комиссар, Матвей Иваныч. Сидит, свесив голову, трубку курит. И негромко так говорит: «Что, — говорит, — Вася? Худо?» — «Худо, Матвей Иваныч!» — «Ну, ничего, — говорит, — как-нибудь. Как-нибудь, Вася. — И вздохнул. — Такое дело, Вася, а? Что скажешь!»
Сорока всхлипнул во сне и проснулся. Рядом стоял офицер, а подальше, у двери, два солдата.
— Ну? — сказал офицер. — Что скажешь?
Сорока со сна-то не понял: кто такой? Чего ему? Потом узнал и усмехнулся. Ну, вот! Опять: кто? Откуда? Какие части? Опять двадцать пять. И как ему не надоело? Чудак!
— Чудак… — тихо сказал он. — Чудак ты… ваше благородие…
Глава третья
Не взяли Федьку.
Ушел Федька.
Он шел и шел. Шел по холмам, шел по низине. Шел по дороге, шел целиной. Шел шатаясь. Шел и не видел куда. Шел исцарапанный, изодранный. И кровь, смешавшись с потом, текла ручьем. И слезы стыли в глазах. Вася, Вася!
Приостановился. Шепотом позвал: «Вася!» И никто не ответил. Тишина. Тишина над миром. Знойное марево. Сонная глушь.
Дальше пошел. Степью. И степи не было конца. И солнце стояло над головой, огромное страшное степное солнце.
Потом был лес. И тень. И запах смолы. И хруст веток под ногами. И круглая поляна. И шалаш посреди поляны.
— Федька! — сказал Никита. — Ты как?
Федька присел на пенек.
— Вот, — сказал он мертвым голосом, — вот, пришел.
— А Вася?
Федька посмотрел на Никиту пустыми глазами. Отвернулся.
— Нету Васи…
И вдруг упал, повалился, как подрезанный.
— Нету Васи! — крикнул он. — Убили Васю!
Потом, в шалаше, всхлипывая и кулаком размазывая слезы по лицу, Федька рассказал, как ехали, и как попались, и как бежали, и как Васю ранили, и как зажимал он, Вася, рану на боку, и как кровь лилась из раны.
— Вася! — говорю. — А ты? — А он: «Ходу! Ходу, — говорит, — к нашим! Скажешь: тут народу мало! Прорваться можно! А там в обход, лесом!» Сам говорит, а из боку-то кровь…
Замолчал. Заплакал.
— Что ты, Федька? — Комиссар встал. — Погоди. Выручим Васю.
Подошел к столу. Раскрыл карту.
— Где это? Далеко?
— Вот, — Федька ткнул пальцем в карту. — Видишь — Ха-ри-то-нов-ка? Так не доходя. Подле лесу.
— Народу, говоришь, чуть?
— Человек двадцать. Ну, тридцать.
— Тогда так, — сказал комиссар. — Может, еще успеем спасти его, Васю. А там лесом в обход на Кленцы.
— Хорошего проводника надо, — сказал Потапов.
— А я что? — сказал Федька. — Слепой? Да я почище кого места эти знаю!
— Ясно, Федор, ты, — сказал комиссар. — А то кто же? — Повернулся к Потапову: — Дай команду — седлать!
— Есть!
Без единого выстрела, тишком, тайком, по балкам, по оврагам подошли к заставе. Спешились. Сняли с тачанки пулемет. Достали ручные гранаты. Подползли вплотную. И по команде разом ударили с трех сторон.
И прежде чем на заставе успели сообразить, что случилось, прежде чем солдаты успели кинуться к винтовкам, залечь, окопаться, с гиком, с криком налетела конница, врезалась, врубилась, смяла все на пути.
Немногим удалось уйти. Ушел офицер — он, как заяц, порскнул в степь и пропал. Ушел Гришка. За ним погнался Никита и не догнал.
— Редкий у него, у гада, конь, — виновато сказал Никита. — Такому коню цены нет. Зверь.
Сорока лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. Было не понять: дышит он или не дышит, жив он или не жив? Если бы его самого спросить и если бы он говорить мог, он бы, верно, и сам не знал, что сказать. Два часа назад или два дня назад, давно это было, когда его тут, в сарае, допрашивали и били, — было больно, очень больно было. А теперь вот нет боли. И злобы нет. Ничего нет. Он глядит широко открытыми глазами прямо вверх — прямо вверху крыша. — но он не видит крыши, он видит небо. Он видит небо и солнце на небе, и птицы летают, и деревья цветут, и течет река, родимая река, Кубань.
Сороку одолевали видения и сны. далекие видения, смутные сны. Утро. Солнце светит. Птицы летают. Деревья цветут. Май. И, должно быть, праздник — вся станица высыпала в поле. Сколько народу! Глянь-ка, народу сколько! Старики, сидя на берегу реки, о чем-то негромко толкуют. Какой-то парень на гармошке играет. Девки поют. Хорошо. А вот ему, Васе, нехорошо. Нехорошо ему, тяжело. Он сидит один, маленький мальчик в белой рубахе, Васька, Вася, забился куда-то в угол, молчит. Он видит и реку, и поле, и народ в поле. Вот по тропинке ковыляет хромой Архип, кузнец, веселый пьяница и враль. Вон на околице ребята играют в лапту. Они визжат и кричат. Весело им. Отчего же ему-то невесело? Отчего же ему-то тяжело?
Сорока вдруг услыхал выстрел. Потом еще один. Потом много. Где-то стреляли: то ли близко, то ли далеко, то ли наяву, то ли во сне. Он не знал. Он хотел приподняться, встать — и не смог. Хотел крикнуть — и не крикнул, голоса не было. Он остался лежать, как лежал, закинув голову, открыв рот, неподвижный и прямой. И было не понять: дышит ли он или не дышит, жив он или не жив?