— А что?
— А погоди. Дойдем — увидишь. Хлеба на нем — тут такие и не снились. А ночь придет — звезды на небе, ну, не соврать, в кулак. И поет степь. Всю ночь поет. Лежишь, ворочаешься: спать надо, вставать-то на свету, а не уснуть — поет степь, да так поет — век бы слушал…
Сорока замолчал, задумался. И вдруг негромко, вполголоса:
Была ночь. И была тишина.
— Что, ребята, не спите? — послышался из темноты голос комиссара.
— Так как-то, Матвей Иваныч. Заговорились, — сказал Сорока, приподнимаясь.
— Сиди, сиди. — Комиссар достал трубку. Закурил. — Ты, что ли, пел-то сейчас?
— Я.
— Ничего песня. Кубанская?
— Кубанская, Матвей Иваныч.
— Да-а, песня… Большое это дело, песня… Ну-ка, Вася, подвиньсь. — Комиссар сел. — Был у меня друг, — сказал он, — большой друг, Степан Ромашов. Он в пятом году на Пресне бился. Потом пришел ко мне на Донбасс. А тут облава. Забрали нас. Посадили. Через три дня военно-полевой суд. Мне — бессрочную. Степе — «через повешение»… Ну, вот. Его, значит, после приговора полагалось перевести в отдельную камеру, в одиночку. А только в тюрьме полно, битком. Где там! Оставили нас вдвоем. Сидим. И я знаю, и Степа знает: последнюю ночь сидим. Утром за ним придут, поведут. И куда поведут, тоже знаем. Да… В камере-то, понимаешь, темно. Мышь шуршит. А на улице мороз, оконце-то наскрозь промерзло. Лежу на койке. Молчу. И Степа молчит. Я думал — спит. Вдруг слышу — зашевелился: «Что, — говорит, — Матвей, не весел?» — «Да невесело как-то, — говорю, — Степа». И больше не могу говорить: к горлу подкатывает. «Чудак ты, — говорит, — Матвей. Страшно умирать, когда не знаешь, за что. А когда знаешь, не страшно». Потом говорит: «Споем?» Сел на койку, руками обхватил колени и тихо так, чтоб часовой не учуял, запел. В камере-то, понимаешь, темно. Мышь скребется. А на улице мороз, лютая стужа. «И как, — думаю, — его в такую-то стужу поведут?» И плачу. А Степан сидит, поет тихонько. Была тогда у нас песня: «Замучен тяжелой неволей». Хорошая песня. Ее, говорят, Ленин любит. — Комиссар помолчал. — И, понимаешь, какое дело: до сих пор это у меня осталось. Услышу эту песню — плачу. Иной раз даже неловко: «Что ты, — думаешь, — маленький?» А вот…
Не договорил. Встал. Потянулся так, что кости хрустнули.
— Спать, ребята! Поздно!
И вдруг насторожился: из темноты донесся не то хрип, не то всхлип.
— Федька, ты?
— Я…
— Чего?
— Степана жалко…
— Эх, брат! — Комиссар взял Федьку за плечо, потянул к себе. — Жалеть — это последнее дело. Человека — его не жалеть, его любить надо. Любить человека надо, Федор.
— Так и беляк — человек, — сказал Федька.
— Ну, какой он, беляк, человек? — сказал комиссар. — Хуже волка.
— Хуже! — сказал Сорока. — Я волков-то знаю!
— То-то! — сказал комиссар. — Ну, ладно, товарищи! Спать!
В эту ночь трудно было уснуть. Было душно. Полыхали зарницы. Глухо перекатывался гром. Казалось — сейчас хлынет ливень, потоп: тучи стояли низко, как потолок.
Сорока и Федька лежали рядком. Шепотом переговаривались.
— Хоть бы меня взять, — говорил Сорока. — Я волка-то иной раз, может, и пожалею. А беляка, кадета — не пожалею. Никогда. Ни в жисть. Да ты у него, у гада, спроси: много он нашего-то брата жалеет? Как кошка мышку. Когда у меня кадеты старшего брата, Герасима, взяли, мать за ними на коленях ползком ползла до самых до ворот. Хорунжий поглядел на нее и говорит: «Жалко, — говорит, — тебя, старую. До кладбища-то ползти далеко». Повернулся к есаулу: «Уважить ее, что ли?» — «Можно, — говорит есаул. — Уважить можно. Отчего не уважить?» Поставили Герасима к забору и тут же, у матки на глазах, и порешили. Уважили.
— И у меня тоже, — сказал Федька. — Пришли они за батей, а он на реке под мостом сидел, ховался. А Гришка-то и говорит: «Вот он, — говорит да как развернется, да как даст ему. — Это, — говорит, — за мельницу. А за коня… — У Федьки голос дрогнул: — а за коня, — говорит, — особо…»
— Какого коня?
— У них в армию коня забрали, Бурана.
Мишка заворочался, заворчал:
— Спать надо. А они тары-бары. Угомону нет.
— И то, — сказал Сорока. — Спать надо.
Но через минуту он опять выглянул из-под бурки.
— Дома-то кто? Мать?
— Мать.
— А у меня, брат, никого. И хату спалили. Чисто. Уснули они под утро.
И только они уснули, как степь дрогнула от удара: захваченный буденновцами бронепоезд шарахнул по мосту.
Шли боевые дни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая
Бой шел весь день. Красные наседали. Белые отбивались. Отбивались угрюмо, упорно, цепляясь за каждую кочку, за каждый пенек.
К вечеру бой затух. Стало тихо.
— Так, — невесело сказали в селе. — Отбились, значит.
Вдруг ночью, без выстрела, белые снялись, ушли.
— Это чего? — сказали в селе. — Это, значит, как понимать?
Потом узналось: красные обошли, вышли в тыл.
— Ага! — сказали в селе. — Понятно!
Так вот: ночью белые ушли.
А на рассвете в Ново-Спасское, родное Федькино село, вступила Первая Конная.
Ребята, — было их трое: Степка Савчук, по прозванию Лебеда, Ванька Коромысло и маленький мальчик, Ленька, — ребята притаились за забором, сидели на корточках, глядели в щелку. За забором была улица. А на улице, в рассветном сумраке, творилось такое — глаз не оторвать. Поначалу-то, правда, было неинтересно: пустынная улица, темные хаты, ни души. И белые ушли. И красных нет. Скучно. Потом вдруг по улице, точно ветер, точно вихрь, пронесся верховой: черная бурка, красные галифе. Доскакал до церкви, крикнул что-то, звонко, на всю площадь, повернул коня и — назад.
— Ух, какой! — не то всхлипнул, не то вздохнул Ленька.
— Боевой! — сказал Ванька Коромысло.
— Разведчик! — торжественно проговорил Степка Савчук, по прозванию Лебеда. — Разведчик — это тебе, брат, не что-нибудь!
Потом, на рысях, проехал взвод. Бойцы опасливо поглядывали по сторонам, каждую минуту готовые развернуться лавой, рассыпаться в цепь, залечь, окопаться, ринуться вперед. Они не верили тишине. Они знали: враг подл и хитер. Держи ухо востро! Гляди! Потом прогромыхала обозная тележка. Потом шагом прошел эскадрон. Потом — его везли шесть коней цугом — прокатилось тяжелое орудие. Другое. Третье. Потом послышалась песня. Боевая казачья песня встала над селом: «Что не лесом, не лесом…» И сразу тесно стало на улице — конница шла сплошной стеной. Шла долго. И опять громыхали тележки. Опять шла конница. И лихо так, бойко, пара за парой, пронеслись тачанки.
Тут, увидев тачанки, ребята всполошились.
— Гляди! — крикнул Ванька и кинулся вперед. — Гляди, ребята, Федька!
Федька не сразу вошел в дом. Постоял на дворе. Осмотрелся. Все как было: сарай, клеть, навес, под навесом телега. Все как было, а все по-другому: глухо как-то, пусто. И сарай-то будто обветшал. И клеть-то будто покосилась. И телега-то будто уже стала. Ссохлась, что ли? И тихо. Тихо как. Раньше-то, бывало, рано поутру выйдет из дому отец, большой, веселый, в опорках на босу ногу, и шасть на сеновал: «Федор! Много спать — добра не видать! Вставай!» И от гулкого его голоса вдруг оживет весь двор: закудахчут куры, залает собака, промычит корова, фыркнет конь. Весь двор заговорит. А теперь — пусто, глухо. Вот пришел он, Федька, вот стоит он посреди двора, один под солнцем, в новой гимнастерке, в австрийских бутсах, держа под мышкой вещевой мешок, — и никто не видит, никто навстречу не вышел, никто не сказал: «Экий ты, брат, важный стал! Не узнать!» И матери нет. Мать-то где же?