— Жаль, что вы несерьезно относитесь к моим замечаниям, дон Франсиско, потому что я отношусь к вам очень серьезно. После политики моему сердцу ближе всего искусство. Тот, кто обладает художественным дарованием и политической страстностью, может достигнуть высочайших вершин, доступных человеку. Художник в духе Жака-Луи Давида принес бы нашей стране не меньшую пользу, чем Мирабо.
После ухода Ховельяноса Франсиско сначала пожал плечами, а затем дал волю своему негодованию. Изволь молча слушать поучительные бредни этого добродетельного педанта!
— Пусть бы сидел у себя в горах, так ему и надо! — возмущался он, а затем обрушился на Агустина: — Это ты во всем виноват. Ты смотрел на меня своими глупыми, фанатичными, укоряющими глазами, и я, как дурак, согласился. А теперь придется неизвестно сколько времени терпеть возле себя этого сухого педанта. От его взгляда краски на палитре сохнут.
На этот раз Агустин не стал молчать.
— Не говорите так, — возразил он угрюмо и вызывающе. — То, что сказал дон Гаспар про вас и Давида, конечно, неверно. Но он прав, когда хочет, чтобы искусство не чуждалось политики сейчас, в наши дни, здесь, в Испании. И это вам надо зарубить себе на носу.
Он ожидал, что Гойя раскричится. Но нет. Тот сказал негромко, но с ядовитой насмешкой в голосе:
— И только подумать, кто мне это внушает — человек, которому, когда он в ударе, удается написать лошадиный зад. Какая такая политика в твоих лошадиных задах? Испанский Давид! Что за несусветная чушь! Испанский Давид! Вот и будь им, дон Агустин Эстеве. На это у тебя хватит таланта.
Но Агустин, упрямо нагнув большую шишковатую голову, мрачно настаивал на своем:
— Вот что я сейчас скажу вам, дон Франсиско, скажу тебе, Франчо, скажу тебе, господин придворный живописец и член Академии. Можешь сколько угодно злиться и язвить, а все-таки дон Гаспар прав. Картины твои — мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на весь твой талант; и в моих лошадиных задах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты будешь стоять в стороне, пока будешь малодушничать и молчать, до тех пор вся твоя живопись — дрянь и дерьмо. — Он указал на портрет дона Мануэля. — И тебе не стыдно глядеть на это? Срам, да и только! Que verguenza![3] Целую неделю занимаешься этой мазней, а толку нет, и ты это знаешь. Пишешь великолепными красками великолепный мундир и великолепные ордена, а вместо лица — пустое место, и все в целом пустое место. Пачкотня, а не живопись. А почему? Потому, что хочешь приукрасить твоего любимого дона Мануэля. Ведь ты с твоим Мануэлем одного поля ягоды — оба надменные, тщеславные, оба дрожите, как бы не уронить свой жалкий престиж. Потому ты и не смеешь нарисовать его таким, как он есть. Боишься правды, его правды и своей правды. Маляр несчастный, вот ты кто.
Но всему бывает предел. Нагнув круглую мужицкую львиную голову, Гойя двинулся на Агустина; сжав кулаки, подошел к нему вплотную.
— Заткни глотку, жалкий шут! — приказал он угрожающе тихим голосом.
— И не подумаю, — возразил Агустин. — Да, десять часов ежедневно ты мажешь да ляпаешь и гордишься своим усердием, дескать, написал сотни картин. А я тебе говорю: лентяй ты, ветрогон, развратник, неряха. Ты уклоняешься от ответа, ты труслив, ты не стоишь своего дарования. Ну, написал ты донью Лусию, нашел твое новое освещение и твой новый воздух. А дальше что? Вместо того чтобы сосредоточиться, вместо того чтобы биться над этим новым, пока не овладеешь им раз и навсегда, ты полагаешься на свое уменье и мажешь как попало, идешь по проторенной дорожке.
— Заткнешь ты, наконец, глотку, собачий сын! — сказал Гойя с такой угрозой, что всякий другой отступил бы. Но не Агустин. Он видел, что Гойя тяжело дышит, знал, что этот его друг и в то же время недруг сейчас оглохнет от ярости, и возвысил голос.
— Твой Мануэль, — крикнул он, — пожалуй, останется доволен этой мазней. Но это мазня, эффектная мазня, а стало быть, вдвойне мазня. И тебе это известно. А почему ты так позорно отступаешь? Потому, что ты закоренелый лентяй. Потому, что не хочешь сосредоточиться. Потому что слишком распутен, чтобы сосредоточиться. Срам, que verguenza! Потому, что думаешь о женщине, которая не дала тебе сразу согласия и, верно, не стоит того, чтобы ты о ней думал.
Последнее, что Гойя слышал, было «que verguenza». Вслед за тем его захлестнула кроваво-красная волна ярости, ударила ему в уши и в голову, и он ничего больше не слышал.
— Вон! — заревел Гойя. — Убирайся к своему Ховельяносу. Пиши его. Пиши его, как твой Давид написал Марата: в ванне, убитым! Вон, слышишь! Вон! И чтоб ноги твоей здесь не было!
Франсиско не слышал, что ответил Агустин, только видел, как шевелились у того губы. Хотел наброситься на него. Но Агустин вышел. Поспешно, неуклюже шагая, вышел он из мастерской.
11
Франсиско Гойя написал портреты чуть ли не со всех ста девятнадцати испанских грандов. Он знал их грешки, их человеческие слабости, он держал себя с ними, как с равными. И все же теперь, по дороге в Монклоа, к герцогине Альба, на него напала робость, вроде той, что он испытал однажды еще мальчишкой, когда должен был впервые предстать пред очи графа Фуэндетодос, всемогущего помещика, у которого его отец арендовал землю.
Он подсмеивался сам над собой. Ну чего он боится и на что надеется? Он ехал к женщине, совершенно недвусмысленно сделавшей первый шаг к сближению; это не могло быть ложью. Но тогда почему же она так долго молчала?
Последнее время она была очень занята, это верно. Он много о ней слышал: весь город говорил о том, что делает герцогиня Альба. Где бы он ни был, он всегда ожидал, что вот-вот упомянут ее имя, он и боялся этого и хотел.
Он мал, это имя производит одинаковое впечатление и в трактире, и в аристократической гостиной. Ее ругали последними словами, рассказывали разные истории о ее беспутном поведении и в то же время восхищались, что правнучка маршала Альба, самого кровавого человека в Испании, так лучезарно хороша, так непосредственна, так высокомерна, так капризна. То она вступала в разговор с уличными мальчишками о предстоящем бое быков, то вдруг высокомерно не замечала поклонов. То с вызывающим видом подчеркивала свои симпатии ко всему французскому, то держала себя как истая испанка, как самая настоящая маха. И все время искала ссоры с королевой — итальянкой, иноземкой.
В общем, Каэтана де Альба вела не менее гордый и экстравагантный образ жизни, чем королева: у нее были такие же дорогостоящие причуды — и назвать ее много добродетельней королевы тоже было нельзя. Но когда тореадор Костильярес убивал быка в честь королевы, публика хранила молчание, а когда он убивал его в честь герцогини Альба, весь цирк ликовал.
Большой смелостью было с ее стороны строить себе новый замок именно теперь, когда вся страна терпела из-за войны величайшие лишения. Ведь расточительность Марии-Антуанетты при постройке Трианона была одной из причин, приведших ее на плаху. Но донья Каэтана с самонадеянной улыбкой, как истая герцогиня Альба, подхватила забавы Марии-Антуанетты в тот самый момент, когда той пришлось их оставить. Многие, в том числе и Франсиско, не могли бы сказать, что она вызывает в них — восторг или ненависть. И всегда это было так: Мадрид злился на Каэтану, Мадрид смеялся над Каэтаной, Мадрид был влюблен в Каэтану.
3
Какой позор! (исп.)