Возвратившись из паломничества, Карранса почувствовал себя плохо и слег в постель. Вскоре стало ясно, что дни его сочтены. Папа послал ему полное отпущение грехов и свое апостольское благословение. Карранса позвал к себе семерых духовных сановников. Получив отпущение и готовясь принять последнее причастие, он в их присутствии торжественно заявил: «Клянусь престолом всевышнего, перед которым мне вскоре предстоит держать ответ, и царем царей, что грядет в святых дарах, коих я сейчас буду приобщен, все то время, когда я обучал богословию, и позднее, когда я писал, проповедовал, состязался в диспутах, отправлял службу — будь то в Испании, Германии, Италии или Англии, — я всегда ревновал о прославлении веры Христовой и о посрамлении еретиков. Милостью господней мне многих удалось обратить в католическую веру. Тому свидетель король Филипп, долгое время бывший моим духовным чадом. Я любил его и по сей час люблю всей душой: ни один сын не может быть горячее предан ему. Далее свидетельствую, что ни разу не впадал ни в одно из тех заблуждений, в которых меня подозревали; мои слова были извращены и ложно истолкованы. Невзирая на это, я признаю справедливым вынесенный мне обвинительный приговор, ибо он исходит от наместника Христова. В час моей кончины я прощаю всем, кто показывал против меня, никогда я не питал к ним злобы, и если буду там, куда надеюсь быть допущен по милосердию божию, то не перестану молить за них Всевышнего».

Приказано было произвести вскрытие тела. Врачи определили, что смерть семидесятитрехлетнего старца произошла от заболевания, напоминающего рак. Однако никто им не верил. Все считали, что смерть эта была слишком на руку королю и что он — ее прямой виновник. Гордый Филипп, как он сам писал, не потерпел бы, чтобы Карранса был возвращен в свою епархию. Король и архиепископ не могли жить под одним небом, а король считал, что ему от бога дано право избавляться от противников любой ценой.

«Приговор, — писал он папе, —
Здесь, в Испании, считают
Слишком мягким. Но, однако,
Не признать нельзя серьезных,
Искренних стремлений папы.
К справедливому решенью.
Это, кстати, тем уместней,
Что господь уже прибегнул
К своевременному средству
И тем самым христианство
Оградил он от опасных
И губительных последствий
Черезмерно мягкой меры…»

7

Историю архиепископа — праведника и еретика — дона Бартоломе Каррансы и прочел Ховельяносу и его гостям молодой Кинтана, придав ей форму одной из своих «миниатюр».

Все помнили эту историю, но она показалась незнакомой и новой в изложении Хосе Кинтаны. Он не побоялся выдать за подлинные и такие события, о которых простые смертные знать не могли, в крайнем случае могли только догадываться. Но удивительное дело: когда он читал, чувствовалось, что так именно оно и было.

Гойя слушал вместе с остальными, затаив дыхание. Молодой писатель изображал прошлое так, словно за ним не было трехсотлетней давности — оно волновало и возмущало, как злоба дня. Но тогда все, что здесь происходит, — просто бунт или, по меньшей мере, нечто весьма предосудительное. И с его, Гойи, стороны глупо водиться с этими смутьянами и фанатиками как раз сейчас, когда жизнь сулит ему исполнение всех чаяний. Однако ему нравился наивный юнец, который, читая свою историю, с трудом подавлял возмущение. Франсиско слушал бы и слушал его, хотя благоразумнее было бы улизнуть.

Когда Кинтана кончил, никто не произнес ни слова. Все были подавлены. Наконец Ховельянос откашлялся и сказал:

— У вас, дон Хосе, не перечесть погрешностей против чистого кастильского наречия. Но в каждой фразе чувствуется сила, и, так как вы молоды, многое еще поправимо.

Аббат поднялся. Должно быть, его больше, чем всех остальных, задело за живое то, что прочел Кинтана.

— У нас, в инквизиции, люди все понимающие, — начал он. Он имел право говорить «у нас, в инквизиции», потому что все еще носил звание «секретаря священного судилища», хотя покровитель аббата. Великий инквизитор Сьерра, впал в немилость и находился под следствием по причине сомнительности его богословских суждений. Аббат шагал взад и вперед по обширному кабинету дона Гаспара, машинально брал в руки разные вещицы, внимательно их рассматривал и рассуждал вслух.

— У нас, в инквизиции, люди всегда были понимающие, — говорил он, — и архиепископа Каррансу заперли в тюрьму и уморили не мы, а папа и король Филипп. Вот и теперь Великий инквизитор Лоренсана собирается довести до конца дело Олавиде. Но разве он отдал приказ арестовать этого большого человека? И разве не естественно, что он стремится довести до конца это нескончаемое дело?

Гойя насторожился. Он мимолетно встречал дона Пабло Олавиде и в свое время, много лет назад, был потрясен, узнав, что этот смелый, блестящего ума человек арестован, а его большое начинание с поселением на Сьерра-Морене поставлено под удар. В последние недели до него тоже доходили толки, что инквизиция задумала окончательно расправиться с Олавиде, однако он не стал в это вникать, чтобы не тревожить себя и свое счастье всякими слухами. Но сейчас под влиянием того, что прочитал Кинтана, у него невольно вырвалось:

— Неужели они посмеют?..

— Разумеется, посмеют, — ответил аббат, и его умный веселый взгляд стал совсем невеселым. — Лоренсане не дают спать лавры Великого инквизитора Вальдеса, он сам не прочь прославиться в борьбе за чистоту веры и уже исхлопотал себе благословение святого отца на расправу с Олавиде. Если дон Мануэль и дальше будет дремать, а король не пресечет наконец рвение Великого инквизитора, тогда нашей столице преподнесут такое аутодафе, какого ей не доводилось видеть много веков.

Гойя ясно чувствовал, что и мрачное пророчество аббата и даже чтение Хосе Кинтаны предназначалось для него одного. А тут и Ховельянос без обиняков обратился к нему:

— Дон Франсиско, ведь вы работаете сейчас над портретом Князя мира. Говорят, что во время сеансов дон Мануэль становится особенно доступен. Что если бы вам потолковать с ним о деле Олавиде?

Хотя Ховельянос старался говорить возможно равнодушнее, чувствовалось, как он взвешивает каждое свое слово. Все притихли и ждали, что ответит Гойя.

— Сомневаюсь, чтобы дон Мануэль принимал меня всерьез в том, что выходит за пределы живописи, — сказал Гойя сдержанным тоном и с насильственной шутливостью добавил: — Откровенно говоря, мне это безразлично: лишь бы мою живопись принимали всерьез.

Все хранили неодобрительное молчание. Один Ховельянос сказал строго и решительно:

— Вы хотите казаться легкомысленнее, чем вы есть на самом деле, дон Франсиско. Человек талантливый талантлив во всех областях. Цезарь был велик не только как государственный деятель и полководец, но и как писатель; Сократ был и философом, и основателем религии, и солдатом — он был всем. Леонардо, помимо своей живописи, занимался наукой и техникой: он сооружал крепости и летательные машины. Обратись к моей скромной особе, скажу: мне хотелось бы, чтобы меня принимали всерьез не только в вопросах государственной экономики, но и в вопросах живописи.

Пусть эти господа составят о нем самое незавидное мнение, все равно он, Гойя, не станет поддаваться на уговоры и снова вмешиваться в политику.

— Мне очень жаль, дон Гаспар, но я все же вынужден ответить отказом, — сказал он. — Несправедливость к дону Пабло Олавиде возмущает меня не меньше, чем вас. Однако же, — продолжал он со все возрастающей решимостью, — я не буду говорить об этом с доном Мануэлем. Наш друг дон Мигель, конечно, уже беседовал с ним об этом злосчастном деле, и вы, дон Дьего, — обратился он к аббату, — конечно, тоже испробовали на нем все средства разумного убеждения. Если уж вы, люди столь искушенные в политике, не добились успеха, чего же могу достичь я, простой живописец из Арагона?