14

Поначалу связь с Каэтаной давала Франсиско ощущение счастливой уверенности, какого он не испытывал никогда. Но затем все чаще, в самый разгар страсти и взаимной нежности, им овладевала тревога. Хотя он не сомневался, что она его любит, но не мог до конца понять ее, а потому не знал покоя. Невозможно было предугадать, как она отнесется к такому-то событию или человеку, к такой-то картине. Иногда ей казалось важным то, что он считал ерундой. А иногда она проявляла вежливое равнодушие к людям и событиям, которые его глубоко трогали.

Он находил прибежище в работе. У него было много заказов, дело спорилось, заказчики были довольны, деньги прибывали.

Он написал графиню Монтихо с четырьмя дочерьми. Портрет получился безжизненный, такие он писал пятнадцать лет назад. Агустин не удержался, чтобы не сказать:

— Когда ты пишешь картины, где фигурируют махи и их кавалеры, тогда композиция получается естественной. Как только дело доходит до аристократических фамилий, так фигуры как будто деревенеют.

Франсиско сердито выпятил нижнюю губу. Потом рассмеялся.

— Наконец-то я слышу прежнего Агустина, — сказал он и провел кистью две широкие полосы через всю картину, так что она стала никуда негодной, и начал сызнова.

Герцогиня Осунская просила Гойю написать несколько картин фантастического содержания для ее поместья Аламеда.

Он не знал, куда деваться от работы, но герцогиня была старая приятельница, она давала ему заказы и рекомендации, когда он был еще неизвестным художником, и потому он согласился.

— Оказывается, вы очень постоянны в дружбе, дон Франсиско, — заметила Каэтана удивленно и чуть раздраженно.

Гойя написал для герцогини Осунской серию картин с изображением ведьм и всяческого волшебства. Тут была и кухня ведьмы, где одного из вновь посвященных как раз превращают в животное — он уже обзавелся собачьей мордой и хвостом. Тут были летающие и пляшущие ведьмы с обнаженными торсами, в остроконечных шапках, а внизу копошилась безликая нечисть. На третьей картине был изображен дьявол в образе гигантского козла, с огромными изящно изогнутыми рогами, он сидел в кругу поклоняющихся ему ведьм. Все это было очень легко, непринужденно, причудливо и увлекательно.

Агустин посмотрел картины.

— Написаны они мастерски, — сказал он.

— Но что же? — спросил Гойя.

— Раньше, — начал Агустин, тщательно выбирая слова, — когда ты находил что-то новое, оно скоро надоедало тебе, и ты опять искал чего-то нового для каждого нового замысла. А тут, — он пренебрежительно мотнул головой в сторону ведьмовских картин, — все то же самое, что в картинах об инквизиции, только без смысла, пустое.

— Спасибо, — сказал Гойя.

Увидела картины и Каэтана.

— Мило, — заметила она. — Их мне не жаль отдавать герцогине.

Гойя разозлился.

— По-твоему, они очень плохи? — спросил он.

— А ты веришь в ведьм? — спросила она в свою очередь.

— Ты уже спрашивала меня об этом, — ворчливо ответил он.

— В тот раз ты ответил, что веришь, — продолжала она. — Потому я и говорю, что они милы.

Его и обрадовали и раздосадовали ее слова. Случалось, и нередко, что она понимала его живопись лучше, чем кто угодно, а иногда она равнодушно отворачивалась от картины, которая, по его мнению, должна была ее-взволновать. Если она одобряла, то одобряла сразу, бесповоротно, а если что-нибудь оставляло ее равнодушной, то уж навсегда. В некоторых случаях он, против своего обыкновения, пытался ей объяснить, почему сделал это так, а не иначе, но она слушала рассеянно, явно скучала, и он отказывался ее убеждать.

Отказался он также и писать ее. Правда, два портрета, написанных им с герцогини Альба, заслужили и ее и всеобщее одобрение. Но ему самому они не нравились. Он находил, что они не до конца передают ее, а значит, не передают вовсе. Она требовала, чтобы он написал ее махой, только настоящей, а не наряженной под маху. Но такой он ее не видел и не хотел писать такой.

До известной степени она и в самом деле была махой, хотя бы потому, что даже не думала скрывать их связь. Она показывалась с ним повсюду — в театре, на бое быков, на бульваре дель Прадо. Вначале он этим гордился, но мало-помалу ему стало обидно, что его чувства выставляются напоказ; кроме того, он боялся неприятностей. Когда он робко намекал на это, она только еще выше поднимала брови. Она была Альба — никакие сплетни не могли коснуться ее.

Его приглашали на все приемы и во дворце герцога и у старой маркизы де Вильябранка. Ни герцог, ни его мать никогда не показывали виду, что отношения Гойи и Каэтаны им известны. Франсиско чуждался герцога и испытывал к нему немного презрительную жалость. Но едва дело касалось музыки, лицо герцога преображалось, и это трогало Гойю и внушало ему уважение. Другие гранды ничего не знали, кроме своего чванства.

К старой маркизе Гойя питал почтительную симпатию. Она хорошо разбиралась в людях. «Elle est chatoyante», — сказала она о Каэтане, и он со временем убедился, как метко было ее определение. Ему хотелось подробнее поговорить с ней о Каэтане, но, при всей своей врожденной приветливости, она была настолько знатной дамой, что он на это не решался.

Из приближенных Каэтаны ему больше всего мешал доктор Хоакин Пераль. Его бесила красивая карета, в которой разъезжал доктор; бесило, с каким знанием дела и уверенностью тот говорил обо всем на свете; и о музыке герцога, и о картинах самого Франсиско. А больше всего бесило то, что обычно он, Гойя, сразу угадывал отношения между людьми, а тут никак не мог понять, какого рода отношения связывают Каэтану с ее врачом. Ни по учтивой невозмутимости врача, ни по дружеской насмешливости Каэтаны ни о чем нельзя было судить. Постепенно само присутствие врача стало раздражать Франсиско. При встрече с доном Хоакином он всячески старался сдержать себя, но в ту же секунду у него с языка срывалась какая-нибудь неумная дерзость, которую все присутствующие воспринимали с удивлением, а сам Пераль — с любезно-снисходительной улыбкой.

Доктор никак не мог подыскать подходящее помещение для своей коллекции картин, собранной им за границей, в конце концов герцогиня предоставила ему две залы в своем огромном дворце Лириа и пригласила своих и его друзей посмотреть картины.

Это была очень пестрая коллекция: здесь бок о бок висели фламандские и немецкие мастера, старые малоизвестные итальянцы, один Греко, один Менгс, один Давид, а также тот Гойя, которого Каэтана подарила своему доктору, но за всей этой пестротой чувствовалось нечто объединяющее — ярко выраженный, хотя и прихотливый вкус настоящего знатока.

— «Единственное, чего мне не удалось приобрести, это — Рафаэля, — пожаловался Пераль в присутствии Каэтаны и гостей. — Может быть, наши потомки скажут, что мы его зачастую переоценивали, но я лично, признаюсь откровенно, любую из висящих здесь картин отдал бы за Рафаэля. Вы как будто не одобряете этого, дон Франсиско, — по-дружески обратился он к Гойе, — и вы, несомненно, правы. Не откажите высказать нам свои соображения.

— Растолковывать вам эти соображения было бы слишком долго, дон Хоакин, — отрезал Франсиско, — и так же бесполезно, как если бы вы вздумали излагать нам свои взгляды на медицину.

Все с той же неизменной учтивостью доктор Пераль обратился к другим и заговорил о другом. Каэтана тоже продолжала улыбаться, но она и не думала прощать Франсиско его грубый выпад.

Когда, как полагалось, начался бал, она приказала играть менуэт, танец, уже выходивший из моды, и пригласила Гойю быть ее кавалером. Гойя отлично понимал, что при его грузной фигуре, да еще в узком праздничном наряде, у него в грациозном менуэте будет довольно плачевный вид. А он вовсе не намерен был служить ей пелеле — паяцем. Он зарычал было, но она взглянула на него, и он пошел танцевать. Танцевал он с остервенением. И разъяренный отправился домой.

В середине июля двор обычно переезжал в горы, в королевскую резиденцию Сан-Ильдефонсо, чтобы провести жаркие месяцы на прохладе; Каэтане, как статс-даме королевы, полагалось ехать туда же, и Франсиско с тоской думал о долгом одиноком лете в Мадриде. Но однажды она сказала: