Она встала, хотела сказать какую-то резкость, собачка затявкала. Но тут она увидела его тяжелое лицо, глаза горели на нем черными углями, беляк почти не были видны. Она сдержалась.

— Почему ты не вернешься в Санлукар? Это будет очень глупо и огорчит меня, — сказала она. И так как он не ответил, продолжала просительным тоном: — Ну, образумься же! Ты меня знаешь. Не требуй, чтобы я стала другой. Я не могу перемениться. Давай дадим друг другу свободу на четыре-пять дней. А потом возвращайся, я буду здесь одна, и все пойдет по-прежнему.

Он не отрываясь смотрел на нее ненавидящим взглядом. Потом сказал:

— Да, я тебя знаю, — достал картину «Вознесение» или «Ложь» и поставил на мольберт.

Каэтана увидела себя: вот она летит, легко, грациозно, с ясным, девственно-невинным лицом, ее подлинным лицом. Она не считала себя очень сведущей в живописи, но это она поняла: такого жестокого оскорбления ей никто еще не наносил — ни Мария-Луиза и никто другой. При этом она не могла бы определить, в чем было оскорбление. Впрочем, нет, могла. В тех трех мужчинах, которых он соединил с ней, почему именно этих трех, а главное дона Мануэля? Он знал, как ей противен Мануэль, и его-то дал ей в спутники на шабаш ведьм. В ней бушевала ярость.

«Из-за него я отправилась в изгнание. Я позволила ему писать меня так, как ни один ничтожный мазила еще не писал грандессу. И он смеет так со мной обращаться!»

У него на рабочем столе лежал скоблильный ножик. Она неторопливо взяла ножик и одним взмахом прорезала полотно наискось сверху вниз. Он бросился на нее, одной рукой схватил ее, другой — картину. Собачонка, тявкая, кинулась ему под ноги. Мольберт и картина нелепейшим образом рухнули на пол.

Тяжело дыша, стояли
Оба. Но высокомерно,
Со спокойствием, присущим
Ей одной, сказала Альба:
«Я премного сожалею,
Что картина пострадала.
Будьте добры, назовите
Вашу цену. Вам…»
И вдруг она умолкла.
Та волна, тот дикий приступ
Все, чего он так боялся,
На него метнулось, смяло,
Подхватив, швырнуло в кресло,
Неподвижного, больного
И раздавленного. Молча
Он сидел, с лицом, подобным
Маске смерти.

38

Долгие часы просидел Франсиско без движения, в тупом отчаянии. В мозгу его неустанно кружились все те же бессмысленные слова: «Сам виноват, с ума сошел, схожу с ума… совсем меня доконала, стерва, сам виноват… теперь мне крышка». Потом он стал повторять эти слова вслух, очень громко. Он надеялся услышать их, хоть и знал, что не услышит. Подошел к зеркалу, увидел, как открывается и закрывается рот, но ничего не услышал. Раньше во время приступов он сначала переставал слышать высокие ноты и лишь потом — низкие. Он заговорил очень низким басом, очень громко. Не услышал ничего. Раньше во время приступов до него доносился слабый отзвук очень сильного грохота. Он швырнул об пол вазу, увидел, как она разлетелась на мелкие кусочки, и не услышал ничего.

— Сам виноват, — сказал он, — надула, провела, одурачила. Дочку мою убила, карьеру мне загубила, отняла слух.

Бешеная злоба охватила его. Он сыпал проклятиями. Разбил зеркало, отражавшее ее образ. С удивлением посмотрел на свою изрезанную, окровавленную руку. Потом затих, покорился, скрежеща зубами.

— Tragalo, perro — на, ешь, собака! — сказал он себе и опять застыл в тупом отчаянии.

Пришел Пераль. Старался говорить как можно отчетливее, чтобы Франсиско мог читать у него по губам. А тот сидел, как воплощение упрямой безнадежности. Пераль написал ему: «Я дам вам успокоительную микстуру. Ложитесь в постель».

— Не желаю! — крикнул Гойя.

«Будьте благоразумны, — писал Пераль. — Выспитесь — и все пройдет».

Он вернулся с микстурой. Гойя выбил у него склянку.

— Меня вам не удастся прикончить, — сказал он на этот раз тихо, но очень сурово, и сам не знал, выговорил ли он эти слова вслух.

Пераль посмотрел на него задумчиво и даже сочувственно и вышел, ничего не сказав. Через час он вернулся.

— Дать вам сейчас микстуру? — спросил он.

Гойя не ответил, только выпятил нижнюю губу.

Пераль приготовил лекарство, Гойя выпил.

Медленно, просыпаясь от нескончаемого сна, возвращался он к действительности. Увидел, что рука у него перевязана. Увидел на месте разбитого зеркала новое, не оскверненное лживым обликом Каэтаны. Встал, прошелся по комнате, попробовал, не услышит ли чего. Со всего размаха опустил стул на каменные плиты пола. Да, легкий звук долетел до него. С отчаянным страхом повторил он испытание. Да, звуки были еле внятные, но шли они, бесспорно, извне. Он не совсем оглох. Значит, есть надежда, должна быть надежда. Пришел Пераль. Он не стал его успокаивать, а просто сообщил, что послал в Кадис за врачом, который считается сведущим по таким болезням.

Гойя пожал плечами и прикинулся совсем глухим. Но всеми силами души цеплялся за свою надежду.

В то же утро, но попозже, как раз, когда он обычно ходил к Каэтане, пришла она сама. У него дух захватило от горькой радости. Он думал, что она уехала со своим красавчиком, как собиралась; не такая она женщина, чтобы нарушить свои планы только из-за его болезни. Но нет, она здесь. Она заговорила с ним, стараясь как можно отчетливее произносить каждое слово. Он был слишком возбужден, чтобы понимать ее, да и не хотел. Он молчал. Она довольно долго просидела не шевелясь, потом нежно погладила его по лбу. Он отвел голову. Она посидела еще немного и ушла.

Приехал врач из Кадиса. Писал Гойе утешительные слова, говорил их раздельно, чтобы можно было читать по губам. Потом быстро и много говорил с Пералем. Опять писал Гойе, что высоких звуков он долго не будет слышать, зато будет слышать низкие. Это подтверждение еще больше обнадежило Гойю.

Но на следующую ночь к нему опять явились все призраки, какие он перевидел за свою богатую видениями жизнь. У них были кошачьи и собачьи морды, они пялили на него огромные совиные глаза, протягивали гигантские когти, размахивали громадными крыльями нетопырей. Стояла непроглядная ночь, он жмурил глаза и все-таки видел их, видел их мерзкие морды и миловидные лица, которые были еще страшней. Он чувствовал, что они обступили его, уселись в кружок, дышат на него своим смрадным дыханием, и в оглушительной, мертвой тишине, в которую он был теперь замурован, они казались еще грознее, чем раньше.

Под утро, когда забрезжил рассвет, на Франсиско обрушился весь ужас сознания, что он обречен на глухоту. У него было такое чувство, будто его запихнули под гигантский колпак, закрыли навеки. Как можно вынести, что он, привыкший с каждой радостью, с каждым горем идти к людям, отныне отгорожен от них.

Он больше не услышит женских голосов, не услышит своих детей, и дружеского голоса Мартина, и язвительных замечаний Агустина, заботливого, любящего укора Хосефы, не услышит похвалы знатоков и сильных мира. Он больше не услышит шума на Пуэрта дель Соль и в цирке, на бое быков, не услышит музыки, сегидилий и тонадилий, не будет перебрасываться острыми словечками с махами и их кавалерами в мадридских кабачках. Люди начнут избегать его; кому охота разговаривать с глухим? Отныне ему предстоит без конца попадать в смешное положение и отвечать невпопад. Вечно придется быть настороже, силиться услышать то, чего он никак не может услышать. Он знал, как равнодушен мир, как жесток даже к тем, кто здоров и способен обороняться; а к таким калекам, каким он, Франсиско, стал теперь, мир беспощаден. Остается жить одними воспоминаниями, а он знал, как демоны умеют опоганить воспоминания. Он попытался вслушаться в себя, надеясь услышать знакомые голоса друзей и врагов, но и тут не был уверен, правильно ли он слышит. Тогда он закричал. Заметался.