Глава двадцать третья

Трупы были уложены в штабеля. Машину за ними на этот раз не прислали. В волосах, на ресницах, на руках их поблескивали серебряные дождевые капли. Гул на горизонте прекратился. До самой полуночи заключенные могли видеть дульное пламя и слышать орудийные выстрелы. Потом все вдруг стихло.

Взошло солнце. Небо было голубым, а ветер теплым и ласковым. На дорогах за городом все словно вымерло; не видно было даже беженцев. Город, черный, выгоревший, казался мертвым. Река ползла по нему, извиваясь, как огромная, сверкающая змея, которая пожирает его разлагающиеся останки. Войск нигде не было.

Ночью побрызгал коротенький мягкий дождь, и на земле кое-где остались небольшие лужи. 509-й, сидевший рядом с одной из них, случайно заметил в ней свое отражение.

Он низко наклонился к неподвижной, прозрачной луже. Ему уже было не вспомнить, когда он в последний раз смотрел в зеркало — много лет назад. В лагере он ни разу не видел зеркала, и теперь он не узнавал лица, которое смотрело на него из лужи.

Голова была покрыта редкой, грязной щетиной. До лагеря у него были густые каштановые волосы. Он знал, что цвет их изменился, он видел это по клочкам волос, которые падали на пол во время стрижки. Но лежащие на полу волосы, казалось, уже не имели к нему никакого отношения. В лице он не находил ни одной знакомой черты, даже глаза были чужими. Тот слабый, мерцающий свет в двух темных провалах над непомерно большими ноздрями и испорченными зубами был всего лишь чем-то, что еще отличало его от мертвецов.

«Неужели это я?» — подумал он и еще раз вгляделся в свое отражение. Конечно же, он всегда понимал, что должен выглядеть так же, как другие заключенные, но по-настоящему это никогда не доходило до сознания. Все это время, год за годом, он видел, как изменяются другие, но поскольку он видел их каждый день, перемены в их внешности не так поражали его, как его собственное лицо, которое он в первый раз за столько лет вдруг случайно увидел. Его поразило не то, что волосы стали седыми и редкими, а лицо превратилось в карикатуру того крепкого, мясистого лица, оставшегося в его воспоминании, — его ошеломило то, что из лужи на него смотрел старик.

Он сидел на краю лужи ни жив, ни мертв. В последние дни он много думал. Но ему ни разу не пришло в голову, что он — старик. Двенадцать лет — не так уж и много. Двенадцать лет неволи, это уже гораздо больше. А двенадцать лет концентрационного лагеря — кто знает, сколько это на самом деле? Осталось ли у него хоть немного сил? Или он развалится сразу же, как только выйдет отсюда, — как сгнившее изнутри дерево, которое в штиль кажется здоровым и крепким, а в первую же бурю ломается, как спичка. Ведь эта лагерная жизнь и была штилем — великим, страшным, адским вакуумом, в который не проникала ни одна молекула жизни. Что же будет, когда снесут колючую проволоку и эта оболочка лопнет?

509-й еще раз впился взглядом в неподвижное зеркало лужи. «Это мои глаза, — подумал он и наклонился еще ниже; под его дыханием вода задрожала, сморщилась, и лицо расплылось. — Это мои легкие… Они еще работают. — Он сунул в лужу руку, всплеснул воду. — А это моя рука, она может разрушить этот образ…»

«Разрушить… — повторил он про себя. — А строить? Ненависть… А смогу ли я еще что-нибудь, кроме этого? Одной ненависти мало. Для жизни необходимо что-то еще».

Он выпрямился. К нему направлялся Бухер. «Этот сможет, — подумал он. — Он еще молод».

— 509-й, — сказал Бухер, — ты видел? Крематорий не работает.

— И в самом деле!

— Команды уже нет в живых. А новую они, кажется, еще не набрали. Почему? Может…

Они посмотрели друг на друга.

— Может, уже просто ни к чему? Может, они уже… — Бухер умолк.

— Уходят? — договорил за него 509-й.

— Да. Трупы сегодня уже не забирали.

Подошли Розен и Зульцбахер.

— Орудий больше не слышно, — сказал Розен. — Что бы это могло значить?

— Может, они уже прорвались.

— Или их отбросили. Говорят, эсэсовцы собирались защищать лагерь.

— Еще одна утка. Каждые пять минут что-нибудь новое. Если они и в самом деле вздумают оборонять лагерь, значит, нас будут бомбить.

509-й вскинул глаза. «Хоть бы поскорее ночь!» — подумал он. В темноте легче прятаться. Кто знает, что еще может произойти. День состоит из такого множества часов, а смерти нужно всего две-три секунды. Сколько же смертей прячут в себе эти часы, которые посылает им от горизонта безжалостное солнце?

— Самолет! — воскликнул Зульцбахер.

Он взволнованно показал куда-то в небо. Вскоре они уже все видели маленькую черную точку.

— Наверное, немецкий, — прошептал Розен. — Иначе была бы тревога.

Они стали озираться по сторонам в поисках укрытия. В лагере упорно держался слух, будто немецкая авиация получила задание в последний момент сравнять Меллерн с землей.

— Он же один! Один-единственный!

Они остановились. Для бомбежки прислали бы, наверное, не один и не два самолета.

— Может, это американский разведчик, — сказал вдруг неожиданно появившийся Лебенталь. — Из-за одного самолета они уже не объявляют тревогу.

— А ты откуда знаешь?

Лебенталь не ответил. Все замерли, уставившись на черную точку, которая быстро увеличивалась.

— Это не немецкий! — произнес Зульцбахер.

Самолет был уже отчетливо виден. Он коршуном бросился вниз, прямо на лагерь. У 509-го появилось ощущение, будто кто-то, запустив ему руку в живот и намотав на нее кишки, резко потащил их к земле. Словно принесенный в жертву какому-то мрачному, кровожадному божеству, которое уже устремилось за ним с неба на землю, он стоял на месте, не в силах даже пошевелиться. Он заметил краем глаза, что другие уже лежали на земле, и не мог понять, почему он тоже не бросился на землю, как они.

В этот момент посыпались пулеметные очереди. Самолет вышел из пике, развернулся и сделал круг над лагерем. Стреляли с земли. Где-то за казармами рокотали пулеметы. Самолет снизился еще больше. Все неотрывно смотрели вверх. И вдруг крыло его дрогнуло, качнулось вправо-влево, словно приветствуя стоящих внизу людей. В первое мгновение заключенные подумали, что самолет подбили. Но он, сделав разворот, опять прошел над ними и покачал крылом, на этот раз дважды, как птица. Потом круто взмыл вверх и стал удаляться. Вслед ему неслись пулеметные очереди. Теперь стреляли и с вышек. Однако выстрелы постепенно прекратились, и было слышно только ровное гудение мотора.

— Это был сигнал, — первым заговорил Бухер.

— Похоже, что он нам помахал крылом. Как машут рукой.

— Это был сигнал для нас! Точно! А что же еще?

— Он хотел нам дать понять, что они знают о нас. Это было для нас! Ничего другого и быть не может. Ты как думаешь, 509-й?

— Я тоже думаю, что это было для нас.

Это был чуть ли не первый знак, полученный ими с воли за все время, проведенное в лагере. Этот страшный вакуум одиночества был наконец нарушен. Они увидели, что о них еще помнят, там, за контрольной полосой, и считают их живыми. О них думают. Неизвестные спасители машут им с неба крыльями. Они больше не были одни. Это было первое зримое приветствие свободы. Они не были больше грязью земли. Специально для них кто-то, несмотря на опасность, прислал самолет, чтобы дать им понять, что о них помнят и что за ними придут. Они не были больше грязью земли. Они, жалкие черви, изгнанные, оплеванные, — они вновь были людьми для людей, которых они даже не знали.

«Что это вдруг со мной? — подумал 509-й. — Слезы?.. У меня? У старика?..»

Нойбауер молча смотрел на костюм. Сельма повесила его на самое видное место в его шкафу. Он понял намек. Штатского он не надевал с 33-го года. Серый костюм в черно-белую крапину. Курам на смех. Он снял костюм с вешалки и критически осмотрел его. Потом сбросил китель, подошел к двери спальни, запер ее на ключ и примерил пиджак. Он был ему слишком узок. Нойбауер не мог застегнуть его, даже втянув живот. Он подошел к зеркалу. Вид был дурацкий. Он поправился по меньшей мере на тридцать, а то и сорок фунтов. И неудивительно: до 33-го года приходилось считать каждый пфенниг.