Долго, почти до старости, следил за превращениями облаков в людей, в зверей, в деревья, в здания и горы. Однажды мы с Таней Александровой гуляли в чахлом лесочке за кольцевой дорогой. Таня пристроилась под деревом и рисовала. Я прилег рядом, глядя то в небо, то на художницу. Иногда она, отрываясь от рисунка, ласково смотрела на меня. И вдруг я ощутил, как сверху сквозь ветки льется тот любящий взгляд, каким на меня до конца своих дней смотрели Таня и мой отец. Сейчас он, как в младенчестве, струился с неба. Это я зову лаской жизни, спасавшей меня в тяжкие дни… Шло последнее лето Тани.
Приходилось ли вам, наклонясь над колыбелью, видеть, как лежащий лицом в небо (его основная поза) младенец буквально прыгает вверх, навстречу ласковому взгляду и добрым словам? Ему даже удается на миг оторвать тельце от кроватки. Как он видит вас при этом? Ваше лицо, наклоненное к нему, огромно, оно заполняет почти все пространство над ним. Любящий взгляд льется на него как бы с неба, да и может прийти только с неба. Давно собирался написать про это стихи, а вышла проза:
«Младенчество — это твои глаза, поднятые к небу или потолку. К белому небу потолка и синему сияющему потолку неба. Оттуда возникают лица родных, к которым ты тянешься. Огромные, сияющие, как светила. Лица, похожие сразу на солнце и на облака. А если, проснувшись, видишь черноту ночи, то плачешь, пока не появится в ней родное лицо и не послышится добрый голос.
А когда пройдет младенчество, то и в детстве, и в отрочестве, и в юности мы смотрим в небо, следим за игрой облаков и угадываем в них лица и лики. Ночное небо, а в нем чей-то взгляд, и кажется, что он родной и ласковый, и мы не ужасаемся, что на самом деле это глядит беспредельность, которой, может, нет дела до нас. Мы помним (это бессознательно еще живет в нас), как родной лик придвигается к тебе, словно родная планета к космонавту. Что-то подобное происходит и в юности: недавно совсем чужое, а сейчас роднее родных лицо».
Да-да, младенческий взгляд вверх и любящие лица родных, все это остается в нас.
Громадные (значит, я совсем крохотный) плети картофельной ботвы. Высоченные, в половину моего роста рыхлые грядки, по ним ведет меня баба Катя: «Смотри, батюшка, как красиво расцвели бобы!» Я смотрю на цветы фасоли, почему-то расцветшие среди картошки, а с высоты льется на меня и на странные цветочки-башмачки любящий взгляд бабушки…
Оттуда, с высоты, как с неба, приходили ко мне папины колыбельные, сказки бабы Кати, молитвы бабы Саши. Мама в отличие от отца все песни пела на один мотив. Зато она читала над колыбелью стихи: «Я тогда очень любила Фета. Все время читала тебе Фета. И ты слушал. В общем, не плакал».
Бывшие ученицы папы показали мне альбом, куда в конце двадцатых годов родители вписали по стихотворению Фета. И я точно знаю, какие стихи звучали у моей коляски-корзинки. Вот к ней наклоняется мама:
Не понимаю, что значит: «Пока душа кипит в горниле тела, она летит, куда несет крыло», но радуюсь мелодии маминого голоса. А вот в моем небе лицо папы. Его любимейшее стихотворение у Фета — «Вольный сокол», у кого «рукой прилежной… не холено крыло», «кто с первых дней изведал бури и с ураганами борьбу»:
Кто только ни навещал наш дом: и мамины братья с Урала и из Ташкента, и папин младший брат дядя Ваня с Донбасса. Сколько ласковых глаз сияло надо мной! Привык, что все меня любят, и когда научился ходить, говорить, стучался в любую дверь. «Кто там?» И я, как вспоминают земляки, отвечал: «Валюшка Берестов», с ударением на последнем слоге. Доброта родных и земляков избаловала меня в начале жизни. Став взрослым, никак не мог привыкнуть, что кто-то мне не рад и вообще не ждет от меня ничего хорошего.
Еще одно из ранних впечатлений. Та же квартира, где я не усну, пока не услышу папиной колыбельной: «Дверь ни одна не скрипит, мышка за печкою спит». Забитая мебелью комната. На окнах цветы. Большой стол, накрытый скатертью. Коричневые гнутые стулья. Серый свет не то осеннего, не то апрельского дня, на деревьях еще нет или уже нет листьев. И какая-то глубокая печаль. Она меня тревожит. Она отнимает у меня маму. Вернее, от мамы-то и исходит печаль.
Но вот мама выбегает из комнаты, возвращается, и я чувствую, печаль ушла. Правда, не до конца. Мама показывает письмо. Там строчки для меня и яркая переводная картинка с голубым небом, зеленой травой, играющими детьми и мячиком, папа перевел ее на бумагу тоже для меня. А еще он обещает какой-то гостинец. Мама загибает мне пальцы, показывая, сколько дней осталось до папиного приезда. Дает в руки карандаш и водит моими пальцами по бумаге, будто я сам вписываю строки в ее письмо к папе. Это было, когда он в Москве сдавал экзамены в Институт красной профессуры, где учился заочно. Он так и не закончил институт.
У меня есть стихи, как мама сидит и ждет отца, глядя то на ходики, то в окно. Конец такой: «Что такое любовь в этом мире, знаю я, да не скоро пойму». Мама часто перечитывала те стихи. Книжка лежала на столе, открытая на них. «Как ты мог запомнить? Ты ж был такой маленький», — удивлялась она. Но в стихах — калужская квартира, когда мне было лет двенадцать. А маме помнилось ожидание в те времена, когда отец ездил в Москву, и у нее был один ребенок. Мой брат Дима родился в 1931 году, мне было три года. Значит, вспышка в памяти, когда в комнате кроме нас с мамой была только печаль, относится к 1930-му году. Маме запомнилась тоска, до того сильная, что и мне передалась. А мне — печаль. И чтоб она скорее ушла!
Еще раннее воспоминание. Мне года три. Большая кухня. Для поросенка в большом черном чугуне варится крапива, для семьи — в чугунах поменьше — щи и картошка. Нарежь ножиком на тарелке горячую картошку, а мама вольет туда холодного молока, только что из погреба. Любимейшее блюдо моего детства — картошка с молоком, особенно если картошка в чугуне успела подрумяниться.
И вот молоденькая мама, играя со мной, упала на пол, лежит и не шевелится. Ползаю рядом с ней, трясу, зову, не понимаю, игра это или беда. Мама нарочно притворилась, будто умерла, ей любопытно, как я себя поведу. Стучат ходики. Булькает похлебка. А мама на полу, и глаза закрыты. Может, заплакать? А какой смысл плакать, если тебя не услышат!
И вдруг делается совсем страшно. Будто беда стала неким существом, вошла в открытую дверь и застыла на пороге. Мой ужас передался маме. Открыла глаза. Над ней — черная от пыли и загара нищенка. Не из тех, кто ходит к бабушкам, не попрошайка «Христа ради». Такая же мать семейства, хозяйка, как и моя мама. Был голод на Украине. Может, той женщине доводилось видеть подобное: ребенок ползает у тела матери, распростертого на полу.
Не помню, было это до рождения Димы или после, когда мы переехали в более просторный дом Кулагиных и съехались с бабой Сашей, тетей Машей и прабабушкой. Они поселились во флигеле. Это давало маме возможность заботиться о старушке Александре Герасимовне, а бабе Саше нянчить Стрекотунчика — Диму.
Общество бабушек было для меня куда интереснее, чем общество младенца, спящего в бывшей моей коляске, сплетенной из прутьев. Но, как рассказывали родители, рождение Димы было и для меня огромным событием.