В крайней комнате на кошме, украшенной огромными цветными кругами, символами солнца, прямо под большой электрической лампочкой без абажура сидит этнограф Нина Лобачева и пьет чай из пиалы. Рядом туркменка, типичная туркменка, смуглая, худощавая, в малиновом платье, пестрых шароварах, в ушах большие серебряные серьги. Говорит по-русски, с певучими деревенскими интонациями. Зовут ее Татьяна Фроловна.

Входит Джуманазар. Большое красное лицо, прокуренные усы. Так изображают солдат-ветеранов на картинах из фронтовой жизни. На войне Джуманазар, наверное, выглядел иначе. Он ушел на фронт совсем юным. Защищал Ленинград, освобождал Украину, прошел с боями Австрию, Чехословакию, служил в Германии.

Жену вывез из Орловской области. Отпраздновали две свадьбы: там — русскую, здесь — туркменскую. Мать и старики туркмены говорили: «Татьяна у нас не приживется. Климат другой, язык другой, работа другая, еда другая. Одеваемся, готовим пищу, даже сидим по-другому, не как в России. Дай ей денег, домой отправь, подыщем тебе туркменку».

«Если ей не понравится, отправлю, — отвечал Джуманазар. — Но она не для того сюда приехала». Татьяна стала туркменской женщиной.

— Я только не разрешил ей, как у нас делают, все эти платки на голову наматывать. Во-первых, голове тяжело; во-вторых, старый обычай, скоро отомрет. Она просила, я не разрешил.

После этого Джуманазар мог изобразить послушного сына. «Хорошо, — сказал он матери. — Ищи туркменку. Согласен». — «Если серьезно говоришь, уходи из дому! — рассердилась мать. — Татьяна останется со мной».

— Никак не удается навестить родителей Татьяны. Она соскучилась. Я соскучился. Как-то собрались в Орловскую область. Вдруг письмо: «Дорога дальняя, трудная. Пусть малыш подрастет. Тогда и приезжайте». Малыш подрос, другой, понимаешь, родился. Другой подрос, третий родился. В общем шесть детей стало. Вот подрастет маленькая, обязательно поедем.

Я видел этих скуластых ребят. Четверо весело поливали двор, старшая дочь баюкала младшую. У каждого из них два имени — русское и туркменское. Отец, обращаясь к ним, называет русские имена, а мать — туркменские.

На войне Джуманазар был разведчиком. Однажды в дни ленинградской блокады его часть переправилась через Неву, чтобы отвлечь немцев от другого участка фронта.

— Мы должны были пострелять, пошуметь и вернуться. А у меня под конец пулемет испортился. Стал я его чинить, забылся, не заметил, как все кругом затихло. Починил, огляделся, немецкие голоса слышу. Я себе под деревом яму вырыл, немецким одеялом укрылся, лежим с собакой (со мной собака была, разведчица), не дышим. Вдруг какой-то человек появился. «Ты наш?» — спрашивает меня. Хуже, чем я, по-русски говорит. Отвечаю: «Я-то наш. А ты чей?» — «Я из Дагестана». — «А я из Туркмении». — «Ну, тогда поплыли».

Я говорю, что должен сначала пулемет сломать, чтоб немцам не достался. Обидно мне: починил машинку — и ломай. И плаваю я плохо. Дагестанец слов моих не понял, поплыл, рукой мне машет. Я повредил пулемет, зарыл его на всякий случай (еще вернемся!), обвязал вокруг шеи одежду, тоже поплыл. Октябрь, понимаешь, Нева широкая, темно, другого берега не видно, холодно. Конечно, тону. Собака подплывает, бьет меня хвостом по лицу. Я очумел, не понимаю, чего она хочет, иду под воду. Собака меня за шиворот хватает, тащит насильно. Тут я понял, что она меня спасает. Схватил ее за хвост, плывем. Вышли на берег, слышу: «Руки вверх!» — и отчаянный крик. Собака нашего часового за руку схватила, чтобы не стрелял.

Стою голый, руки вверх, а сапог горячий. В бою увлекся, не заметил, как меня ранили… Очнулся в госпитале, подумал, где моя собака, и опять куда-то провалился. И показалось мне, отец мой пришел, рядом сел. Открываю глаза, вижу — собака смотрит на меня и плачет. Я ей по-туркменски (она и туркменский понимала): «Не плачь, — говорю, — жив буду». Еще очнулся, вижу — гонят мою собаку. «Не надо, — прошу, — это друг». Они ее оставили, думали, все равно помру, пусть друг рядом посидит. Я-то живой, как видишь. А собака погибла…

Утром я проходил мимо арыка. В легкой тени только что распустившихся деревьев вечно сидит кто-нибудь, слушает шум воды. На этот раз я встретил там Джуманазара и еще одного шофера в замасленной спецовке.

— Перекур, — пояснил Джуманазар. — Между прочим. Этот человек говорит: «Вот у нас весна, деревья зеленые, хлопок сеем. А как сейчас в Чехословакии?» Я ему отвечаю. «А в Австрии?» Я ему рассказываю. «А как под Берлином?» Я ему говорю.

То и дело бегаю к Джуманазару. Расспрашиваю его про старые обычаи, он в ответ показывает фотографии фронтовых друзей, их письма. Пытаюсь выяснить название и смысл знаков, прочерченных на глине над входом в его дом. Нечто подобное этим разнообразным заштрихованным треугольникам я видел чуть ли не на керамике бронзового века. Явно в них когда-то вкладывался магический смысл — знаки оберегали дом от злых духов. А Джуманазар ведет меня в новый гараж, построенный в стиле хаули, чем-то похожий на принарядившуюся древнехорезмийскую крепость, и показывает станки, тракторы, хлопкоуборочные машины. Потом мы идем в сад за высокий заслон стройных зеленых тополей. Огромный сад. Останавливаемся перед прудом, над которым нависла крытая галерея светлого дома — межколхозный санаторий. Свежий запах листьев, воды, цветов, люцерны. А это что? Ветка цветущей сливы на абрикосовом дереве — садовник опыты ставит.

Спрашиваю, чем туркмены из племени ата занимались до революции, а Джуманазар объясняет, как в прошлом году учились у русского пасечника ухаживать за пчелами. Пчелы так и гудят.

— Вот, — говорит Джуманазар, — ценные яблони, андижанский сорт, специально в Самарканд за ними ездили. Только недавно высадили, а уже цветут. Молодцы!

Останавливаемся перед кучей грязного песка.

— Председатель нарочно бархан оставил посреди сада. Чтоб дети знали, на какой земле родились. Красивый был бархан, золотой. Испортился, понимаешь, колючкой порос. Придется убрать его. Так ничего и не сохранится в память о пустыне. Жалко все-таки.

В другом возрасте

Не замечаешь, что прошло одиннадцать лет с тех пор, как впервые очутился в экспедиционной среде, с теми же товарищами, в такой же палатке. Люди одного поколения, мы взрослеем, или, как пока еще в шутку говорим, старимся, одновременно. Отношения, которые когда-то сложились между нами, сильнее возраста. В этом секрет затянувшейся юности «старых хорезмийцев» (так мы себя называем).

Кажется, что все окружающее уже не внешний, а внутренний мир, что палатки, и крепости, и пески на горизонте встают из воспоминаний. Неужели я снова здесь?

Возраст есть возраст. И вот в заповедник нашей юности вошли дети.

Четыре года назад при свете луны я поймал на стене Беркут-калы ежика. Бедняга, пугая меня, шипел, пыхтел, топорщил иглы. Но я взял его и понес в лагерь, чтобы позабавить товарищей. Ежи и раньше часто жили у нас.

Теплое существо с мягким белым брюшком и блестящими черными глазами дрожало от страха у меня на ладони… Эх, не мне бы смотреть на него, а моей двухлетней дочке! Я отпустил ежика.

Тогда же ко мне стали приходить маленькие чабаны. Они, должно быть, разгадали во мне близкого их миру человека.

О приходе ребятишек возвещали четыре мохнатых козленка. Они лихо вскакивали на стены, на уступы, на груды отвала. Ребятишки криками прогоняли их вниз и тихо усаживались со мной рядом. Они приветствовали меня традиционным: «Хорманг!» (Не уставай!)

Это были четыре друга. Кадыр — маленький араб, Худайберген — узбек, Нурумбет и Арасултан — туркмены. Я давал им потрогать красные и черные черепки, круглые плоские пряслица — грузики для веретен. Иногда они по очереди брали лопату и выбрасывали землю, стараясь кинуть как можно дальше и выше и поднимая страшную пыль. Попросить у меня нож или кисточку ребята долго не решались.

Однажды они привели с собой девочку казашку в красном платьице, с круглым, как луна, и очень серьезным лицом. Звали ее Ай-Слу («Лунный свет»). Ребята почтительно предоставили ей лучшее место — рядом со мной. Ай-Слу умными глазенками изучала мои операции, быстро разобралась, что к чему, и взяла у меня кисточку.