– Тебя мучает астма. У меня есть новое снадобье против нее. Я пришлю тебе эти травы.
Сенека благодарил, кланялся, и его благодарность за оказанную императором любезность была слишком преувеличенной, показной.
Тиберий похолодел. Опять раболепство, которое он так ненавидит!
Император с сомнением разглядывал худое лицо Сенеки. И ему-то, этому человеку, он хотел поручить воспитание Гемелла, двоюродного брата Калигулы. Нет! Он сделает из него размазню, а не правителя. Или наткнется на сопротивление мальчика, и тогда наперекор Сенеке вырастет еще один кровожадный зверь, вроде Калигулы. Нет, нет!
Тиберий понял, что если и есть в Сенеке какая-то искра, способная, быть может, воспламенить душу, то все же здесь, за столом, сидят друг против друга люди непримиримых взглядов: космополит и римлянин, отвлеченный мечтатель и человек холодного рассудка, склонный к абстракциям, и осмотрительный философ против привыкшего к конкретным действиям борца.
Тиберий, однако, не утратил уважения к Сенеке. Он уважал в нем мыслителя, живущего в эпоху, которая дает одну идею на миллион пустых самовлюбленных голов.
Император встал.
– Прощай, Анней. В чем-то мы близки с тобой, но лишь богам ведомо, в чем именно. А понять друг друга все-таки не можем. – Иронию смягчила улыбка. – Но поговорили мы хорошо. Мы видимся не в последний раз. Если ты будешь нуждаться в помощи, приходи. Я опять позову тебя, когда настанет подходящая минута.
Император посмотрел вдаль. Старая мечта сжала сердце. Он был растроган.
Он думал о том единственном человеке, о той единственной душе, которую так отчаянно искал. Нерва, последний Друг, отвернулся от него. Нерва умирает.
Тиберий наклонился к Сенеке.
– Знаешь, чего бы мне хотелось, Анней? – Он увидел холодные глаза, далекие, чужие, выжидающие. И не стал говорить о человеке, о душе. Он сказал:
– Я хотел бы вернуться в Рим.
Глаза Сенеки застыли, на скулах заходили желваки. Ему сразу вспомнился Сервий Курион. Он первый лишится головы, когда Тиберий вернется в Рим.
Сенека превозмог себя:
– Рим с восторгом будет приветствовать тебя, цезарь, – но, заметив, как император сморщился, быстро добавил:
– Разумеется, за исключением некоторых…
Старик сжал губы. Молча обнял Сенеку, позвал Макрона и приказал проводить философа на корабль. О Нерве он не упомянул.
Император сел спиной к полуденному солнцу, лицом к Риму, лицом к прошлому. Все, что происходило вокруг него и происходит теперь, – лишь жалкая комедия, в которой он играл и играет хоть и главную, но все же жалкую роль. Был ли в его жизни хоть один миг, день, который стоил того, чтобы его прожить? Быть может, несколько дней в молодости, когда он был солдатом отчима. Потом короткая жизнь с Випсанией. Рождение сына Друза. И все. Все остальное было мукой или мучительным фарсом. Он сделался фигурантом. Идолом, которому поклонялись ради пурпурной тоги. Но и за это его ненавидели. Зависть окружала его со всех сторон. Горьки были мысли о прошлом. Горечь росла день ото дня и превратилась в исступленную злобу ко всем, кто склонялся перед ним в поклоне, выставляя напоказ лысину. Он хотел залечить старые раны кровью врагов. Но это было еще хуже. Ничего не оставалось, кроме горького осадка. Еще более горького, чем раньше.
Одна лишь надежда, одна слабая искорка: неотвязная мысль, что перед самым концом встретится человек, который разделит его страдания. Который просто по-человечески будет любить его, как некогда Нерва. И в этом единственном человеке после смерти Тиберия жива была бы мысль, что император не был том извергом, каким сделала его молва. Что и у него было сердце. Что и он умел чувствовать. И ему этою было бы довольно. Этого он ждал от Сенеки. Напрасно. Какое разочарование! Какая боль! Теперь, когда Нерва покидает его, он еще более одинок. Он теряет последнего друга. Он останется один, покинутый, нищий, среди всей этой роскоши.
Одиночество приводит в ужас. Пустота, в которой не за что ухватиться.
Крошечная надежда заставляет биться старое сердце. Искорка этой надежды горит в холодных глазах. Хоть каплю человеческого сострадания. Где найти его?
Император повернулся в мраморном, покрытом тигровой шкурой кресле. Он смотрел на море, вдаль, туда, где был Рим, надменный, как и он, город, неуступчивый, сварливый, живущий страстями. Как билось сердце императора, когда полгода назад, ночью, в темном плаще, он крался вдоль римских стен!
Страх и гордость не дали ему тогда войти в город.
Хватит с меня одиночества. Я хочу видеть людей, а не одни голые скалы.
Я снова отправлюсь в Рим. И если даже не найду друга, то увижу все же черную мостовую Священной дороги и дом матери. И людей, пусть они и враги мне.
Они увидят, что я еще жив. Еще не гнию, не разлагаюсь. Я войду в сенат и произнесу большую речь. Они увидят, что я не только скаред, развратник и кровопийца, но и государственный муж. Правитель. Пусть в их памяти я останусь таким. Я скажу о том, что такое для меня Рим…
Ах, Рим! Мой город. Моя отчизна. Я вернусь, чтобы еще раз вдохнуть твой воздух, чтобы умереть в твоих стенах. Я смирюсь с тобой, город, ненависть моя, моя любовь, жизнь моя. А может быть, и не примирюсь… Но вернуться я должен во что бы то ни стало!
Глава 26
Каждое утро сенатора Авиолы было похоже одно на другое, как зерна пшеницы. Следовало ли оно после сна, вызванного настоем из маковых зерен, или после ночи бдения, проведенной в лупанаре или на званом ужине, оно всегда имело один цвет – серый, – цвет скуки и усталости. Даже ванна не смывала его. Прохождение жирных яств по пищевому тракту, покрытому панцирем из сала толщиной в десять пальцев, было нелегким; приходилось пользоваться слабительным, чтобы вызвать желанное облегчение. Потом появлялось чувство голода, обильный завтрак и после него снова усталость.
Сенатор потел перед ванной, в ванне, после ванны, постоянно. Тяжело сопел, переваливаясь словно утка на плоскостопных ногах по мозаичному полу своего дворца.
Утренняя толпа клиентов, которые приходили каждый день к нему на поклон, получая за это денарий в неделю, заполнила двор, домик привратника и даже атрий.
Знатное происхождение Авиолы с точки зрения геральдики было сомнительным. Его род не восходил к золотому веку мифических царей и ничего общего не имел с военными подвигами предков. Однако с точки зрения данного момента происхождение этой лобастой головы с тремя подбородками не вызывало сомнений, поскольку Авиола после императора был самым богатым человеком в империи. Когда-то Август, получив от него взаймы миллион, пожаловал ему сенаторское звание. Но зависть, заботы о приумножении богатства, страх за имущество и за собственную голову, логически вытекающие из этого, отравляли жизнь сенатора.
Римское право, вызывавшее всеобщий восторг, при императоре стало правом сильного. Закон, несокрушимая основа государства, превратился в произвол сильных мира. Попробуй-ка поживи в такой атмосфере, когда за твоей спиной мелькают тени доносчиков. Попробуй-ка поживи в то время, когда Сенека разглагольствует о величии душевного покоя! Пусть бы уж лучше палач заткнул его премудрую глотку!
Авиола не принадлежал к числу тех образованных людей, которые могли похвастаться душевным покоем. Он не умел владеть собой, и его утреннее хмурое настроение отражалось на спинах рабов. Авиола приходил в себя только тогда, когда его слух улавливал звон золотых монет. Тогда неподвижная груда мяса и жира тотчас становилась подвижной и проворной.
Все чувства сенатора мгновенно обострялись. Хотя заниматься торговлей и ростовщичеством лицам сенаторского сословия законом категорически запрещалось, для Авиолы они были светом во тьме, кровью в жилах.
Вот смысл бытия Авиолы! Он обманом и подкупами добился высших чинов. И это ради того, чтобы сейчас трястись от страха, боясь потерять честно заработанные золотые и собственную голову. О-хо-хо! И все из-за проклятого Тиберия! Старик словно чувствует, что против него готовится новый заговор, истребляет сенаторов, потоками льется благородная кровь. О, Тиберий! Как только в голове Авиолы возникает это имя, ноги отказываются служить, а к горлу подступает удушье…