Скромный слуга с обычной своей застенчивостью принимал наши приветствия и поздравления.
Между тем портовый семафор усердно работал. В тот момент, когда мы проходили под ветром у форта, преграждавшего доступ к крайнему пункту дельты Миссисипи, немного ниже Нового Орлеана, мы увидели маленький беленький дымок, — и ядро дало рикошет в воду, на расстоянии каких-то двухсот метров от «Эврики».
— Белюш, — с улыбкой сказал Жан Корбиак, — надо ответить этим господам! Распорядись сделать салют в двадцать один выстрел, мой друг!…
Последний выстрел наших орудий тихо замер над водой, заглушенный громким «ура!» всего экипажа, в тот момент, когда Новый Орлеан окончательно скрылся из виду.
ГЛАВА XIX. В открытом море
Все, что здесь рассказано одним духом, капитан Нарцисс Жордас передавал мне в продолжение двух длинных вечеров. Зайдя к нему несколько дней спустя, я попросил его дополнить, что мне уже было известно, и сообщить о дальнейшей судьбе Капитана Трафальгара, а также остальных участников всех этих происшествий.
Вот что он рассказал мне, в ответ на эту просьбу.
— Я уже говорил вам, — начал он, — что матросы «Эврики» втащили в шлюпки два тюка, обвернутых в одеяла.
В одном из этих тюков был завернут констебль, приятель Вик-Любена, которого мы так и оставили в шлюпке, оттолкнув от судна по направлению к набережной. Но как вы думаете, кто предстал нашим взорам в тот момент, когда развязали на палубе «Эврики» второй тюк? Целая живописная компания, состоящая из Вик-Любена, шевалье Зопира де ла Коломба, его кота Грималькена и неизменной кожаной сумки. Все это тесно связанное вместе взаимно душило друг друга, мяукало, билось как рыба об лед и царапалось изо всех сил. Только сумка вела себя с достоинством и оставалась пассивной в этой бесплодной и бессмысленной борьбе!
С большим трудом нам удалось наконец высвободить бедного шевалье де ла Коломб, поставить его на ноги и отблагодарить как следует за его благородное мужество, с каким он выступил на нашу защиту, затем извиниться перед ним в неумышленном похищении его из Нового Орлеана.
Но шевалье, вспомнив свои обычные притворные манеры, со свойственной ему во всех случаях жизни чрезвычайной вежливостью и любезностью прервал наши извинения следующими словами:
— Ах, ради Бога, не извиняйтесь! Право, я крайне признателен тому счастливому случаю, который привел меня к вам и ввел в ваше милое общество, особенно если вы возвращаетесь обратно во Францию!… Я только позволю себе попросить вас — разрешить мне уплатить за проезд по возвращении на родину, так как в данный момент я совершенно разорен, разорен, как говорится, до нитки!… Да, если бы вы только могли себе представить, друзья мои, что эти бессовестные адвокаты и полицейские заставили выстрадать меня в течение этого месяца, под предлогом доставлять мне какие-то мнимые сведения! Теперь я пришел к тому убеждению, что, быть может, и наследство мое не что иное, как сказка из «Тысячи и одной ночи»!… А между тем они взяли у меня все, решительно все, до последней копейки — даже часы мои!
Действительно, те двое часов, которыми так гордился шевалье, со всеми их многочисленными брелками, отсутствовали, весь его костюм был сильно потерт и говорил о скудости средств его владельца. В напудренном паричке его почти не оставалось волос; даже Грималькен казался голодным, до того был тощ.
Мы, конечно, поспешили тотчас же успокоить бедного шевалье, уверив его, что мы рады ему, как гостю, на «Эврике» и что ни о какой плате и речи быть не может, что, по-видимому, очень порадовало беднягу. Затем мы немедленно принялись восстанавливать силы почтенного Зопира де ла Коломба и его знаменитого Грималькена, «кота в сапогах».
Теперь мы уже находились не в американских водах, а в открытом море. Вследствие чрезвычайной быстроты хода «Эврики» мы были вне досягаемости для всякой погони. Перед нами расстилалась, при ослепительном блеске тропического полудня середины июня, лазуревая гладь Мексиканского залива. Ветер слабел понемногу; только одни верхние паруса еще вздувались, заигрывая с запоздалым ветерком в верхних слоях воздуха. Ни одно облачко не нарушало ясности небесной лазури; ни один взмах крыльев не нарушал торжественной тишины, царившей вокруг. Под благодатным влиянием этого полуденного часа всеобщего отдыха, покоя и сна само море казалось дремлющим и как бы опустелым. Лишь изредка всплескивала кое-где рыба, выскакивая на мгновение из воды. Под водой, в борозде, оставляемой «Эврикой», едва заметно не столько виднелись, сколько угадывались черные спины акул, следовавших за судном от самого берега, голодных, но терпеливых, как всегда.
Этот всеобщий отдых и успокоение составляли какой-то странный контраст со всеми теми волнениями и тревогами, какие мы только что испытали. Но это было лишь временное затишье перед бурной и трагической сценой.
Перед лесенкой, ведущей в кают-компанию, лежал на палубе связанный, в том самом положении, в каком его оставили матросы, Вик-Любен, все еще запеленутый в одеяло. Лицо его было видно только отчасти, но то, что было видно, было отвратительно по своему выражению. Никогда еще более низменные страсти, более яростная и подлая ненависть не отражались на человеческом лице. Он был мертвенно-бледен, но бледен от злобы; в глазах, налившихся кровью от внутреннего напряжения, сказывались по очереди то бессильное бешенство, то чувство ужаса и страха. Он, конечно, не мог ошибаться относительно того, какая участь готовилась ему в самом недалеком будущем, а вместе с тем и не мог, не умел примириться со своей судьбой. Минутами вид этого человека возбуждал жалость, но вообще взгляд его выражал только бессильную ярость и вызывал скорее всего чувство отвращения. При всем этом эту нравственную агонию тяжело было видеть. Непривычный еще к такого рода зрелищам, я невольно был возмущен им.
Сидя над навесом кормовой части палубы в своем высоком кожаном кресле, Жан Корбиак, по-видимому, совершенно забыл о своем пленном и не обращал на него ни малейшего внимания. Под длинным белым шерстяным одеянием, обильными складками спускавшимся и окутывавшем его с плеч и до самых пят, угадывалась, несмотря на сильную худобу, некогда сильная и мощная фигура, отличавшаяся даже теперь удивительной красотой и гармонией линий. Муки и страдания минувшей ночи, по-видимому, сильно повлияли на него. Сегодня он казался мне более исхудалым, бледным и слабым, чем когда-либо. Левой рукой он обнимал по очереди то шею своей дочери, то плечики своего сына. Дети его сидели тут же, на маленькой скамеечке у его ног и с любовью глядели ему в глаза, большие, строгие, глубоко ввалившиеся, но светившиеся теперь тихой радостью и лаской.
Я подошел к нему с фуражкой в руке и, почтительно остановившись в двух шагах, проговорил:
— Командир, какие будут ваши распоряжения и приказания относительно нашего пленного?… Чувство человечности требует не оставлять его больше в этом положении… Прикажете перевести его в трюм?
Выражение невообразимой жестокости появилось вдруг, при этих моих словах на аскетическом лице командира, и красивые губы его сложились в злобную усмешку.
— Да, твоя правда! — угрюмо ответил он, — надо покончить эти старые счеты… Розетта, Флоримон, идите с Клерсиной вниз, в кают-компанию, и оставайтесь там, пока я не позову вас!
Приказание это было отдано так решительно и так безапелляционно, что дети и не подумали протестовать против него. Они встали и, внутренне трепеща, направились к лесенке, ведущей вниз. Им пришлось обойти кругом, так как связанный Вик-Любен, лежавший напротив лесенки, преграждал дорогу.
Едва успели стройные фигурки молодой девушки и ее маленького братца скрыться из виду, как командир приказал своим обычным, громким и отчетливым голосом:
— Развязать этого человека!
Это было делом одной минуты. Несколько матросов разом бросились исполнять приказание командира.
— Привязать его к матче, — продолжал тем же тоном Жан Корбиак, — и дать ему пятьдесят ударов плетей, а затем повесить на большой рее!