— Я сам перебинтую вам рану, — сказал он наконец. — Мы можем приложить к ней холодного уксуса, как это делают на кораблях.
— Чего-нибудь холодного, сэр, — с надеждой откликнулся Буш.
Хорнблауэр дернул звонок и, когда появились, наконец, служанка с сержантом, попросил уксуса. Уксус принесли. Никто из троих не вспомнил про стынущий на столе ужин.
— Ну, — сказал Хорнблауэр.
Он поставил блюдечко с уксусом на пол, смочил в нем корпию, приготовил бинты, которыми снабдил его в Росасе гарнизонный лекарь. Отвернул одеяло. Культя подергивалась, пока он разматывал бинты, она оказалась красной, раздувшейся и воспаленной, на ощупь горячей.
— Здесь тоже здорово опухло, сэр, — прошептал Буш. Лимфатические узлы у него в паху раздулись.
— Да, — сказал Хорнблауэр.
В свете свечи, которую держал Браун, он осмотрел обрубок и бинты. Из того места, где утром вытащили лигатуру, немного сочился гной, в остальном рубец выглядел здоровым. Значит, вся беда во второй лигатуре — Хорнблауэр знал, что опасно оставлять ее после того, как она готова отойти. Он осторожно потянул шелковую нить. Пальцы чувствовали, что она вроде бы свободна. Он вытащил ее на четверть дюйма, Буш лежал спокойно. Хорнблауэр сжал зубы, потянул — нить поддавалась неохотно, однако она явно была свободна и не тащила за собой эластичную артерию. Хорнблауэр тянул. Лигатура медленно выскользнула из раны вся, вместе с узелком. Тонкой струйкой потек окрашенный кровью гной. Дело было сделано.
Артерия не порвалась, и теперь, после удаления лигатуры ране явно требовалось открытое дренирование.
— Я думаю, теперь вы начнете поправляться, — сказал Хорнблауэр громко и по возможности бодро. — Как оно?
— Лучше, — сказал Буш. — Вроде лучше, сэр.
Хорнблауэр приложил смоченную уксусом корпию к рубцу. Руки его дрожали, однако он перевязал рану — это оказалось не просто, но все же осуществимо — приладил на место плетеную сетку, прикрыл одеялом и встал. Дрожь в руках усилилась, его мутило.
— Ужин, сэр? — спросил Браун. — Мистера Буша я покормлю.
При мысли о еде Хорнблауэру стало совсем тошно. Он хотел отказаться, но это значило бы обнаружить слабость перед подчиненным.
— Когда вымою руки, — сказал он величаво. Он заставил себя сесть, а дальше пошло легче, чем он предполагал. Правда, куски застревали в горле, но он кое-как создал видимость, что поужинал плотно. С каждой минутой воспоминания о сделанном теряли остроту. Буш сильно сдал со вчерашнего вечера — он был вял и есть не хотел, явно из-за лихорадки. Но теперь, когда рана дренируется открыто, можно надеяться на скорое выздоровление. Хорнблауэр устал, и после бессонной ночи мысли его были в полном беспорядке; на этот раз заснуть было легче. Временами он просыпался, слушал, как дышит Буш, и вновь засыпал, успокоенный ровным, спокойным звуком.
VI
Дальше детали путешествия стали менее отчетливыми и мешались в голове — до того дня, когда окружающая местность приобрела неестественную предгрозовую четкость. Оглядываясь на предыдущие дни, легче всего было вспомнить, что Буш выздоравливал. С той ночи, когда из раны вынули лигатуру, он уверенно шел на поправку. Силы возвращались с быстротой, удивившей бы всякого, не знакомого с его здоровьем и спартанским образом жизни. Вскоре его уже не надо было поддерживать под плечи, чтобы напоить, он садился сам.
Эти подробности Хорнблауэр мог при желании вспомнить, но все остальное смешалось в кучу. Он помнил, что долгие часы стоял у окна, и почти все время на голову капал дождь. То были часы глубокого душевного упадка, позже Хорнблауэр вспоминал их, как выздоравливающий вспоминает канувшие в горячке дни. Трактиры, где они останавливались, и лекари, которые навещали Буша, перепутались в памяти. Он помнил неумолимую череду табличек на почтовых станциях, настойчиво напоминавших, что до Парижа остается все меньше километров: Париж — 525, Париж — 383, Париж — 285; где-то после этого они съехали с государственного тракта N 9 на государственный тракт N 8. Каждый день приближал их к Парижу и смерти, с каждым днем Хорнблауэр все больше впадал в уныние. Иссуар, Клермон-Ферран, Мулэн; он читал названия городов и тут же забывал.
Осень осталась за Пиренеями. Началась зима. Холодные ветры тоскливо раскачивали облетевшие деревья, поля лежали бурые и безлюдные. По ночам Хорнблауэра мучили кошмары, которых он не мог вспомнить по утрам, дни он проводил, стоя у окна и вперив невидящий взгляд в скучные, мокрые от дождя равнины. Казалось, он провел годы в спертом, пахнущем кожей воздухе, под стук конских подков, постоянно видя краем глаза Кайяра с эскортом чуть позади кареты.
В один из самых тоскливых вечеров его не вывела из оцепенения даже неожиданная остановка, которая вполне могла бы развеять дорожную арестантскую скуку. Он тупо наблюдал, как Кайяр проехал вперед узнать причину задержки, так же тупо понял из разговора, что одна лошадь потеряла подкову и захромала. Он отрешенно наблюдал, как распрягают несчастную лошадь, без любопытства слушал, как проезжий торговец на вьючном муле отвечает Кайяру на вопрос о ближайшей кузнице. Два жандарма черепашьим шагом двинулись по боковой дороге, ведя хромую лошадь в поводу, запряженная тройкой карета двинулась к Парижу.
Ехала она медленно. До того им редко случалось путешествовать в темноте, но теперь, похоже, ночь грозила застигнуть их далеко от города. Буш и Браун оживленно обсуждали это экстраординарное происшествие — Хорнблауэр слышал их шуточки, но не воспринимал умом, как живущий у водопада человек не замечает шума воды. Тьма сгущалась, хотя было еще совсем не поздно. Небо заволокли черные тучи, ветер угрожающе шумел в облетевших кронах.
Даже безразличный ко всему Хорнблауэр это приметил, а вскоре обнаружил и другое: бьющий в лицо дождь сменился серой крупой, а затем и снегом; большие снежинки холодили ему губы, и он потрогал их языком. Жандарм зажег лампу на козлах; плащ его запорошило снегом, тускло искрящимся в свете лампы. Копыта стучали приглушеннее, колеса скользили почти беззвучно, карета двигалась все медленнее, увязая в снегу. Кучер безжалостно нахлестывал усталых лошадей — ветер дул им прямо в морды, они то и дело норовили уклониться с пути.
Хорнблауэр обернулся к подчиненным — сквозь переднее окошко проникало совсем немного света от лампы, так что он еле различал, где они есть. Буш лежал, укрытый одеялами, Браун кутался в плащ, и Хорнблауэр вдруг понял, что очень холодно. Он молча закрыл окно, оставшись в пахнущем кожей тесном пространстве. Он не заметил, когда отпустило оцепенение.
— Храни Господь тех, кто в море в такую ночь, — сказал он бодро.
В темноте его спутники рассмеялись. По их смеху он понял, что они заметили его уныние, жалели его эти несколько дней и теперь радуются первым признакам выздоровления. Интересно, чего они от него ждут? В отличие от него они не знают, что в Париже двоих должны расстрелять. Что толку ломать себе голову, если их стерегут Кайяр и шесть жандармов? Если Буш — беспомощный калека, разве им убежать? Они не знают, что мысль оставить Буша и бежать вдвоем Хорнблауэр отмел с порога. Положим даже, это бы ему удалось. Что ж, он вернется в Англию и объявит, мол, лейтенанта я бросил на верную смерть? Как на это посмотрят? Может быть, посочувствуют, пожалеют, поймут — нет, лучше пусть его расстреляют рядом с Бушем, пусть он никогда больше не увидит леди Барбару, не увидит новорожденного. И лучше провести оставшиеся дни в апатии, чем изводиться несбыточными планами. И все же перемена погоды его раззадорила. Он смеялся и болтал, чего не было с ним после Безьера.
Карета ползла во тьме, ветер ревел. На окна налип мокрый снег и не таял — слишком холодно было внутри. Не раз и не два карета останавливалась, и Хорнблауэр, высунувшись наружу, видел, как кучер и жандарм очищают конские копыта от смерзшегося снега.
— Если до ближайшей почтовой станции больше двух миль, — объявил он, опускаясь на сиденье, — мы доберемся до нее через неделю.