Ермаков остановился. Я знал, что он смотрит иначе, чем я. Я смотрел на ошейники как лекарь. На натёртую кожу под ними, на мокнущее под железом. Он смотрел изнутри.

— Этих хоть за деньги покупают, — сказал он. — Значит, дорожат. Вещь, которую купил, не бьют зря. А меня ни за что не покупали. Меня так отдали.

Сказал он это, не злясь и себя не жалея, как говорят о том, что обдумали давно.

Я не стал его поправлять. Нечем было поправить. Правду про то, что бывает с купленными, он видел сейчас сам, на двух шеях с крючьями, и пришёл от неё не к тому, к чему пришёл бы я.

Мы пошли дальше. У ворот Мизерикордии он вдруг спросил:

— Вашбродь. А что со мной будет, когда вернёмся?

Этого вопроса он не задавал ни разу. Ни в Бискае, когда рассказал мне всё, ни после.

Я подумал, прежде чем ответить, потому что тут врать было нельзя.

— Законный путь у тебя один, — сказал я. — Выслуга. Служишь срок, получаешь отставку, и с отставкой бумага твоя делается твоей, никто её уже не проверяет.

— А срок какой?

— Долгий.

— Сколько?

— До него тебе жить и жить, — сказал я.

Он кивнул.

— Дык я и живу, — сказал он и взял корзину на другое плечо.

Шагов через двадцать он спросил ещё:

— А ему чего писать?

— Что жив, — сказал я. — Что служишь. Больше ничего.

Он подумал и кивнул. Письмо так и лежало у него за пазухой, и он придерживал его локтем, как придерживают то, что может выпасть.

* * *

Бенту подтвердил: на тринадцатое у него был мальчик, привитый пятого, и пузырь шёл хорошо.

Про Розу он меня не спросил. Я про неё ему не сказал. Мы стояли во дворе у колеса, и оба знали, о чём молчим.

* * *

После полудня Филатов гонял расчёты у орудий.

Команды шли одна за другой, коротко. Шесть человек у каждой карронады делали своё, а я стоял у грот-люка и смотрел: после разговора с Кутыгиным я смотрел теперь на комендоров иначе.

У третьего орудия старшим стоял Бестужев. Комендор лет сорока, седой на висках, с лицом спокойным, как у человека, который находится у себя в избе. Командовал он своими безупречно. Ни одного лишнего слова, ни одного лишнего движения, и его расчёт был готов раньше прочих.

И я заметил. Всякий раз, когда к нему обращались, он поворачивался к говорящему левым плечом. Не лицом — левым плечом вперёд, чуть боком, как поворачиваются к ветру.

А раз Филатов окликнул его со спины, справа, и Бестужев не обернулся. Обернулся он, только когда стоявший рядом тронул его за рукав.

После учения я позвал его к себе. Он пришёл, стал у переборки и ждал, не спрашивая зачем.

— Отвернись к стене.

Он отвернулся.

Я отошёл на шесть шагов и шёпотом произнёс число — слева от него. Он повторил. Я произнёс другое число справа — он молчал. Я подошёл на три шага. Сказанное слева он повторил сразу. Справа — опять ничего. Правое ухо у него было пусто. Не глуховато, а пусто, как у Кутыгина левое.

— Давно? — спросил я.

— Пятнадцать лет, вашбродь.

— И как служишь?

Он пожал плечами.

— Дык так и служу. Команду слушаю левым ухом. В бою её всё одно не слыхать, бой по спинам читаешь. Читаешь, кто куда подался, куда пушка откатилась, где полыхнуло. Я по вспышке знаю, когда моим палить. — Он помолчал. — До отставки четыре года, вашбродь.

Он ничего не просил. Он говорил это так, как говорят о факте, и ждал, что я с этим сделаю.

Списать его я мог одной строкой: «Глух на одно ухо, к службе при орудии негоден». И был бы прав по уставу, но не стал.

— Слушай меня, — сказал я. — Я тебя запишу годным. Годным при условии.

— При каком?

— Тебя переведут на левый борт. Там командир у орудий будет всякий раз стоять у тебя с левой руки, а крикнуть справа, откуда ты не слышишь, будет некому.

Бестужев подумал.

— Дык Никандр Иванович меня спросит, отчего.

— Спросит, я скажу.

Филатову я доложил в тот же час. Он выслушал, не перебивая, и поднял брови.

— Бестужев у меня лучший старший у орудия. Отчего на левый?

— По медицинской части, ваше благородие. Правым он не слышит.

Филатов помолчал.

— Ладно. Пишите.

В журнал я записал: «Годен при условии перевода на левый борт». Это была половина правды. Вся правда, про пятнадцать лет и про пустое правое ухо, ушла во вторую тетрадь.

* * *

Тем же вечером я спросил его ещё об одном. Мы сидели у лазарета, он чинил тесьму на куртке, и я спросил будто между делом, а он, я думаю, понял, что не между делом.

— Бестужев. Ты на кораблях пятнадцать лет. Где на шлюпе человек может жить так, что его не видят?

Он поднял голову, оторвавшись от тесьмы.

— Человек?

— Человек.

— В кабельгате, за бухтами, ежели канатов много. В парусной, под старой парусиной, в углу. В корме, за водяными бочками, у самого борта.

Третье я знал. Там лежала Роза.

— И всё?

Он помолчал.

— Ну, может, ещё где, — сказал он и вернулся к шитью.

* * *

Барабан бил к ужину, и я поймал себя на том, что поднялся раньше, чем посмотрел на склянки.

Дробь к ужину короткая, в три удара с оттяжкой. К авралу длинная, частая. К пожару рваная, с пропусками, такая, что за неё сердце прыгает. К подъёму флага флейта. К похоронам — барабан, обтянутый чёрным; этой дроби я, слава богу, ещё не слышал на корабле.

Пять месяцев я жил на этом шлюпе по склянкам и по своим часам. И только сейчас понял, что давно уже живу по двум мальчишкам.

Барабанщик Иван Анисимов, лет пятнадцати, и флейщик Григорий Петров, постарше. Они были не музыка. Они были часы.

Анисимов пришёл ко мне в тот же вечер, после ужина. Не сам. Его привёл Петров за рукав.

— Покажи, — сказал Петров.

Мальчишка поглядел на меня исподлобья и разжал ладони. Кожа на них была сбита. В тех местах, где ладони соприкасались с палочками, шли пузыри — лопнувшие, не зажившие, мокнущие, с белым краем. В тропической сырости такое не подсыхает неделями, и всякая дробь сдирает то, что начало затягиваться.

— Давно?

— С Портсмута, — сказал Петров за него.

— Отчего не шёл?

Анисимов молчал. Ответил опять Петров.

— Дык он боится. Не сможет бить, спишут. А барабанщику на корабле одно место, при барабане.

Третья просьба того же рода за это плавание. Рогов прятал ногу, Тихонов — провалы, теперь мальчишка прячет ладони. И всякий раз одно и то же. Страх, что лекарь спишет, сильнее страха, что рука сгниёт.

— Не спишу, — сказал я. — Но бить будешь в рукавицах. Я сошью.

— Дык палочки скользить будут.

— В кожаных не будут. И на ночь мазать, и спать, положив руки поверх одеяла, а не под щёку.

Анисимов поглядел на свои ладони, потом на Петрова.

— Ладно, — сказал он.

Рукавицы я сшил в ту же ночь из голенища старого сапога, который отдал Качанов. Кожа была мягкая, промятая; я вырезал в ладонной части место под палочку и простегал края суровой ниткой. Вышло грубо. Держались.

Позже, уже в темноте, я вышел на палубу и услышал флейту. Петров сидел на баке, свесив ноги, и играл. Не сигнал и не марш. Что-то медленное, тягучее, с переливом в конце — такое поют бабы, возвращаясь с покоса.

Вологодское, наверное. Он был из-под Вологды.

Я постоял у грот-мачты и слушал. И впервые за всю эту неделю я думал не о Розе, не о Лобанове, не о тесьме и не о глазах на борту. Думал ни о чём. Слушал, как мальчишка из-под Вологды играет над бухтой Рио-де-Жанейро то, что пели у него дома.

* * *

Капитан позвал меня в девятом часу.

— Садитесь, Вершинин. Пишите.

На столе лежала тетрадь. Та самая, что идёт в Компанию и которую, прежде чем она уйдёт, капитан читает сам. Пора было сдавать очередную, и писать её теперь надо было про Рио.

Я сел и взял перо. Головнин стоял у окна и диктовал ровно, как диктуют журнал.

Про Мизерикордию. Что братство проводит при госпитале прививание подкидышей и что материя там свежая. Про сорок звеньев цепи. Про то, что во время стоянки цепь ведётся с берега и не прерывается. Про приказ по кораблю о прививке.