— У нас струпом не прививают. Не берётся.

— Бывает, что берётся.

— Отчего же двоих? — спросил Карвалью.

— Для верности.

Это была страховка, и чем кончается такая страховка, я знал. Одного повезут ко двору, другого не повезут, и в тетради оба уже стояли у меня на одной строке. Девочку Карвалью обещал привести к консульству сам.

В пузырьке осталось на донышке — крошки на одно плечо, и то если брать щедро. Две крупицы я истратил зараз, и вышло у меня так: возьмётся у обоих — цепь жива; возьмётся у одного — жива на волоске; не возьмётся ни у кого — цепь кончилась нынче, восемнадцатого декабря, а не двадцать восьмого, и до Горна я иду пустым. Я поднёс пузырёк к свету, посмотрел и залил воском снова.

Привито восемнадцатого. Восьмой день падал на двадцать пятое, но я условился на двадцать шестое — на девятый: пузырь к девятому дню уже полон, а на восьмой у струпной прививки он иной раз только наливается. Двадцать восьмого мы уходим. От этих двоих детей, которых я видел впервые, зависело теперь, останется ли в Рио живая цепь и будет ли с чем идти за Горн.

Жуан ждал у трапа, когда шлюпка подошла к борту.

— Роза?

— У кружевницы. Учится. Про тебя спрашивает всякий день.

Он кивнул и пошёл на бак, быстро, на обе ноги.

* * *

Вечером в лазарете горела одна свеча. За переборкой спал Новицкий, сидя, и я слышал сквозь доски, как он дышит.

На столе у меня лежали три листа. Лист советника, оставленный Карвалью в консульстве, и записку ко двору, начатую рукой Новицкого и брошенную на полуслове, я положил рядом. Третий лист был чистый.

Первый лист я не подписал и не порвал. Второго числа я уже писал советнику правду, и Карвалью её прочёл: он сказал мне это у пристани по-латыни, одним словом. Но то письмо лежит у советника в доме, и Карвалью его никому не покажет. Нынче надо было писать для Карвалью.

Писал я по-латыни. Каждое слово я проверял вполголоса, по одному, как считаю перебои, и вычёркивал, если в нём было хоть на волос неправды. «Верно» я вычеркнул и написал «уместно». «Всегда» вычеркнул совсем. Вышло четыре строки.

«Наперстянка была назначена уместно по тем признакам, какие были налицо. Была отставлена, когда признаки переменились. Врач, ведший больного полгода, видел его чаще моего и знал о нём больше моего. Ошибка в приёме была, но приём был отставлен рукою того же врача, а не чужою».

На третьей строке я запнулся: знал больше моего? Про наперстянку он знал меньше. Про советника больше, на двадцать лет больше. Строку я оставил.

Всё решала последняя строка. В листе советника её не было, и Карвалью не посмел её просить.

Подписал я своим чином: «Подлекарь шлюпа „Камчатка“ Андрей Вершинин». Штаб-лекаря я в эту бумагу не звал. Подпись подлекаря с русского шлюпа, который через десять дней уйдёт за Горн, в Рио весила немного.

Потом взял записку Новицкого. Диктовать он уже не станет: он спал. Я дописал её сам, по тем словам, какие он успел сказать: «Материя из струпьев, собранных с плеч нашей цепи с сентября. Привито восемнадцатого числа двоим». Для имени я оставил пустое место. Утром он прочтёт и подпишет. Кроме первых строк, рука в записке была моя.

* * *

Утром Новицкий прочёл записку дважды, поправил одно слово и подписал. Перо в его пальцах дрожало, и подпись вышла шире обычного. Я это отметил и промолчал.

На пустом месте для имени он задержал палец.

— Какое есть, — сказал он. — Помните.

Я кивнул.

— Что вы на меня так смотрите? — спросил он.

— Считаю, ваше благородие.

— Гм. Считайте про себя.

Записку я отвёз консулу, приписав внизу, что человек будет двадцать шестого — на девятый день — и что к этому сроку пузырь у струпной прививки полнее. Лангсдорф прочёл приписку, кивнул и обещал переслать ко двору в тот же час. При дворе, по его словам, ждали с ноября — подождут и ещё неделю.

Ему же я оставил и второй лист, для Карвалью. Лангсдорф прочёл его при мне, дошёл до подписи и остановился на ней дольше, чем на строках.

— Вы подписались подлекарем.

— Я подлекарь и есть.

— Им нужно было слово «медик», — сказал он. — В физикатуре читают звание прежде текста.

— Пусть читают текст.

Просили к девятнадцатому, а девятнадцатое было нынче. Я дал двадцать шестое. При дворе, где всякое плечо пишут в книгу, неделя опоздания могла обернуться тем, что к двадцать шестому нас не станут ждать вовсе, и тогда в Рио не останется ничего.

К полудню Новицкий отодвинул курицу, которую прислал Любушин, не глядя. К вечеру его трясло уже всего.

Скородумов сунулся было в дверь с кипятком, и я отослал его к больным. До выхода никому — значит, и ему.

Пот выступал на нём крупный, холодный, рубаху он сменил дважды. На шаги за дверью он вздрагивал и злился на всякое моё слово. Когда я взял его за запястье, пульс бежал за сотню и сбивался чаще прежнего. Что будет дальше, я знал. Его будет трясти всю ночь и весь завтрашний день, а на вторую ночь может прийти то, чего он сам в себе не узнает. Опий в лазаретном сундуке был. Давать его человеку, чьё сердце и так сбивается, я пока не решался.

Я сел на рундук напротив и не уходил.

— Спирт, — сказал он. — Не мне — сердцу.

Он вытянул с полки фармакопею, раскрыл её на заложенном месте и повернул ко мне так, чтобы я мог читать. Палец у него прыгал по строке.

— Вот. В аптеке он записан лекарством. Извольте посмотреть.

По букве он был прав. Спирт стоял в фармакопее среди простых лекарств, и дозу при нём писали ложками. Для этого сердца он был ядом, но доказать это я мог только столбиком цифр в тетради. Я смотрел на страницу, а в кармане у меня лежал ключ.

— Прошу, дайте мне спирту… — сказал Новицкий.

Глава 9

— Нет, — сказал я и закрыл книгу.

Палец его так и остался висеть над тем местом, где только что была строка. Я поставил фармакопею обратно на полку, корешком наружу, как она стояла.

— По какому праву? — спросил он.

— По тетради.

Он засмеялся, коротко, и смех перешёл в кашель. Откашлявшись, он заговорил ровно, как на консилиуме. Спирт записан в фармакопее, его дают при слабости сердца от Лондона до Петербурга, и никого ещё за это не судили. Всё это было правдой. С каждым доводом его трясло сильнее, и пальцы, на которых он доводы загибал, не сгибались до конца.

Я раскрыл тетрадь на тех числах, которые он уже видел, и положил ему на колени. Он на неё не взглянул.

— Вы мне числа, — сказал он, — а я вам Куллена. Он тридцать лет учил в Эдинбурге. Сколько лет лечили вы?

Правду на это сказать было нельзя. Лечить мне предстояло ещё сорок с лишним лет, и ни одного дня из них я не мог ему предъявить.

— На этом шлюпе полгода, ваше благородие.

Каждая рюмка отодвинула бы ломку на день и прибавила бы сердцу работы на неделю. Стоянки нам оставалось девять дней, в тихой воде, при свежем мясе и зелени. Лучшего места, чтобы через это пройти, у него до самого Кадьяка не будет. За Горном его затрясёт в качку, на солонине, и держать его за плечи мне будет некогда: я буду держать других.

— Вы мне не лекарь, — сказал он тихо. — Вы мой подлекарь.

— Так точно, ваше благородие.

Он отвернулся к переборке. К полуночи рубаху пришлось менять в третий раз. Спать он не спал и уйти мне не давал. Стоило мне подняться с рундука, он спрашивал, куда я иду, и я садился обратно. Под утро он велел открыть порт и через минуту закрыть. Шаги вахтенного над головой он слышал раньше меня и всякий раз вздрагивал всем телом.

Одна рюмка уложила бы его до утра, и меня вместе с ним. Ключ лежал у меня в кармане, и к рассвету я держал его в кулаке, сам не помня, когда достал.

В темноте он заговорил, не поворачиваясь.

— Вершинин. Ежели дойдёт до того, не давайте меня носить. Помните, я вам говорил.

— Помню.

— Лучше пусть так, — сказал он и замолчал.