И ушёл. Я остался у окна. Задвижку на нём закрасили вместе с рамой.

Из конюшен наши вернулись через час, и лошадьми от них пахло так, что я учуял их прежде, чем увидел. Литке сиял, Феопемпт был в соломе по колено, и у Филатова всё ещё розовели уши.

У кареты Головнин, не глядя на меня, сказал:

— Консул говорит, к вам подходил здешний лекарь. Чего хотел?

— Человека, ваше высокоблагородие. Девятнадцатого, на восьмом дне.

— Завтра доложите, — сказал он и сел к консулу.

* * *

Обедать консул повёз нас к себе, в город.

Пока прочие умывались с дороги, Лангсдорф увёл Врангеля и меня в комнату за кабинетом. Он вёл нас вдоль ящиков медленно, как показывают то, что давно некому показать. Пахло там спиртом и камфарой, и ящики стояли от пола до потолка. Бабочки лежали рядами под стеклом, приколотые булавками, в банках со спиртом белели змеи, и на каждом ящике, на каждой банке, на лапке всякой набитой птицы висел ярлык, писанный его рукой. Число, место, имя по-латыни.

— Этих я ловил у себя в имении, под горами, — сказал он про бабочек.

Потом он повернулся ко мне:

— Я видел вас у Бенту. Вы говорили про цепь, как говорят про службу.

— Я вас тогда не узнал.

— Я и не назвался. — Он поправил банку, стоявшую на палец криво. — Хотел послушать, что вы скажете, покуда не знаете, кто спрашивает.

— Вы доктор медицины, — сказал Врангель по-немецки. — Отчего не лечите?

Лангсдорф ответил тоже по-немецки и длинно. Из его ответа я понял слова три: про лиссабонскую практику, про академию и про больных, которые не желали лечиться. Врангель слушал и кивал, не удивляясь.

Затем консул снова повернулся ко мне и заговорил по-русски:

— Я отсылаю в академию ящик за ящиком. В Петербурге их ставят в подвал. Сырость съедает ярлыки раньше, чем кто-нибудь их прочтёт.

Он тронул пальцем ярлык на банке и выдвинул нижний ящик. Там были сушёные травы в листах серой бумаги, и на всяком листе стояли три названия: латинское, португальское и то, каким эту траву зовут невольники. У него было описано всё. Я посмотрел на его ярлыки, ровные, с числами, и подумал о своей тетради.

За обедом на стол подали плоды, которых я не знал. Ананас я узнал. Спросил про гуайяву и про кажу — красный плод, похожий на перец, с орехом, торчащим снизу; Матюшкин записал названия за меня, дважды переспросив, через какую букву пишется «кажу». Лимоны и апельсины я считал про себя бочками. Лимон в песке доживёт до Горна. Кажу сгниёт на третий день. Сколько бочек лимонов даст порт, надо было завтра же спросить у Любушина.

Падре во главе стола прочёл молитву по-латыни. «Аминь» ему ответил и перекрестился слева направо один Тобулевич, и после этого португальцы смотрели на него иначе, а падре весь обед подкладывал ему лучшие куски. Литке через стол объяснял двум португальцам, что Финский залив у Кронштадта глубиной в триста саженей, и те кивали, потому что проверить было нечем. У Кронштадта там сажени четыре. Муравьёв, сидевший напротив, прикрыл глаза и так сидел, покуда Литке не сменил предмет. Филатов сказал за обедом ещё две фразы, и обе про принца.

— В Севастополе ананасов нет, — сказал Артюхов, съев второй кусок. — Зато виноград слаще.

Кутыгина посадили неудачно, левым ухом к словоохотливому соседу, и весь обед он кивал невпопад. Я видел это через стол и ничего не мог сделать. Головнин сидел подле консула и говорил мало. Вина я не пил. Португалец справа дважды пробовал мне налить, пока Литке не сказал ему что-то, от чего тот засмеялся и налил воды.

Лангсдорф, наклонившись ко мне через угол стола, спросил вполголоса, просил ли лекарь человека.

— Просил.

— Я так и думал. — Он отломил кусок хлеба и не стал есть.

Разговор шёл по-французски и по-португальски, и я ловил из него обрывки. На другом конце стола кто-то сказал, что жаль, советник Фрейри нынче не в силах быть. Его сосед ответил, что да, жаль, и заговорил о другом. Говорили об этом ровно, как о дожде. Удивления я не видел ни на одном лице. Пальцы у меня на вилке похолодели. Я взглянул на капитана. Он резал мясо и головы не поднял, только нож в его руке на миг остановился.

Я посчитал дни. От ночи на горе прошло восемнадцать. Весь стол знал, что советника нет, и никто не спросил, почему. Вместе с ним не пришла и корова — и теперь мне было понятно отчего. Лодка Карвалью пришла за мной ночью не оттого, что днём было некогда.

* * *

Назад ехали в темноте. Рассаживались как придётся, и в мою карету сели Литке и оба Лутковских.

Офицеры после консульского вина были навеселе. Над болотом стоял звон, в окна лезла мошкара, и гнилью тянуло сильнее, чем утром. Литке пересказывал день в третий раз. С каждым разом зал в его рассказе становился больше, а король — выше ростом.

— И тут король спросил капитана… — Он запнулся. — Про что он спросил, Андрей Ильич?

— Сколько дней мы шли от Англии.

— Вот! — сказал Литке, и на этом рассказ его кончился. У Кампу-ди-Сантана он сам перестал себе верить и замолчал на том самом месте, где утром висела верёвка.

— А жеребец, Андрей Ильич! — Феопемпт перегнулся ко мне через колени брата. — Вы бы видели! Принц сам взял его под уздцы, и он встал на дыбы, вот так…

— Не на дыбы, — сказал Ардальон. — Он голову вскинул.

— На дыбы!

— Голову вскинул, и принц его придержал. А Никандр Иванович потом полчаса говорил с принцем про пушки, и принц всё понимал.

— И смеялся, — сказал Феопемпт.

Я слушал их и молчал. Ноги у меня гудели от ступней до колен, как после ночной вахты.

Мне нужен человек на восьмой день. Докладывать капитану мне предстояло завтра с утра, а каких слов для этого надобно, я ещё не знал. Двадцать шесть вдохов я так никуда и не записал.

В голове у меня лежали рядом ладонь принца с мозолями от поводьев и запястье лакея с белыми буквами, и одно никак не хотело отходить от другого.

Город спал. На пристани горел один фонарь, и под ним лодочники играли в кости. Выходя из кареты, я увидел в соседней карете Матюшкина. Он спал, привалившись к Врангелю, и раскрытая книжка лежала у него на коленях.

Шлюп стоял тёмный — лишь у трапа горел фонарь. Гребцы молчали, и слышно было, как с вёсел капает вода. Я поднимался последним. Вахтенный шагнул мне навстречу раньше, чем я ступил на палубу.

— Вашбродь. Штаб-лекарь просил, чтобы вы, как воротитесь, немедля к нему подошли.

Глава 8

Я сразу же отправился к штаб-лекарю.

— Входите, — сказал Новицкий раньше, чем я успел постучать.

Порт в каюте был отворён настежь, но воздуха от этого не прибавилось: духота стояла та же, что на пристани. Свеча на столе оплыла до самого подсвечника.

Он сидел спиной к переборке, с подушкой, подоткнутой под лопатки, а ноги под столом держал врозь — так он теперь держал их всякий раз, когда я к нему входил.

— Работал, — сказал он, заметив, куда я смотрю.

На столе лежали два листа. Один был исписан на треть. Второй начинался той же фразой, что и первый, но уже во второй строке буквы плясали. Рядом лежал Куллен, раскрытый на водянке.

Считать я начал с порога, прежде всякого разговора, и насчитал двадцать шесть вдохов в минуту. Днём во дворце у меня вышло то же число. Губы у него потемнели, по краям проступила синева, и ногтевые лунки посинели. Жилы на шее вздувались и ходили при каждом вдохе, а на выдохе в груди у него хлюпало так, что трубку можно было не доставать. Вслух я ничего не сказал.

Спиртом в каюте не пахло, он проветривал. Но на полке я увидел кружку, вымытую и поставленную донцем вверх. Свою кружку Новицкий сам не мыл никогда, её мыл по утрам Прошка.

— Что просили? — спросил он.

— Человека. Живое плечо на восьмом дне, к девятнадцатому. И имя для книги: у них при дворе всякое плечо записывают — имя, лета, от кого рождён, чем хворал.

— Гм. — Он подвинул ко мне оба листа. — Будет им записка. С чьего плеча, какого числа, какое имя внести в книгу. Такая, в которой нет неправды. Другой я не пишу.