Корову привели к водоналивной пристани в десятом часу, и вёл её человек в ливрее интендантской конторы, а за ним шли двое с сеном.
Была она рыжая, комолая, после третьего отёла, чистая — из тех, каких на фазендах держат не для мяса. Человек в ливрее подал мне бумагу с печатью и сказал, что его превосходительство советник велел выбрать лучшую в стаде.
Я обошёл её и присел на корточки у вымени.
Вымя было гладкое. Я перебрал все четыре соска, по одному, и повернул каждый к свету. Кожа на них была ровной, тёплой — без единой корки, без валика, без того бурого пятна, которое я искал с той минуты, как поглядел с горы на пёстрое стадо. Я пощупал под хвостом и заглянул ей в морду, и там тоже ничего не было.
Из тридцати голов выбрали ту, у которой со здоровьем было лучше всего.
Просил я корову с оспинами на сосках, а мне дали просто корову.
Человек в ливрее ждал, что я скажу. Я велел заводить её на баркас.
На шканцах Головнин выслушал меня, глядя не на меня, а на баркас.
— Дойная корова, ваше высокоблагородие. Молоко больным и цинготным за Горном, по кружке в день.
— Сколько ей сена на месяц? — спросил он.
Этого я не знал, и врать при нём не стоило. Считал Любушин вслух, загибая пальцы, и вышло у него столько, что сена станет до Горна, а за Горном корову придётся резать. Место ей выходило у грот-люка, где стояли овцы; овец приходилось сдвигать к быкам.
— Пока доится, держим, — сказал Головнин. — Перестанет доиться, пойдёт в котёл. И чтоб не загадила мне палубу над крюйт-камерой.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
Он помолчал.
— Вы просили её для другого.
— Для другого, ваше высокоблагородие. Не вышло.
К Карвалью я ушёл в полдень и просидел у него до темноты.
Бенту привёл Пекену. Шёл девятый день, пузырь ещё держался. Первой Карвалью посадил Бенедиту, и я привил её снова, с руки на руку. За ней пошли пятеро соседских детей, которых он собрал с утра; их матери ждали во дворе и глядели на стулья в приёмной. Одна спросила его о чём-то; он ответил ей коротко, и она поцеловала ему руку.
Человек от двора пришёл к полудню с двумя детьми из госпиталя, при мне взял материю и ушёл, не назвавшись.
Потом я учил его вести цепь. Прививать он умел и сам. Я показал ему, как брать с края валика, чтобы пузырь набирался снова, и как запечатывать струп воском в пузырёк. Одного пузыря, если брать по капле и ждать, пока он наберётся снова, хватало на пятерых. Записывать велел каждое плечо: имя, день и с чьей руки взято. Карвалью записывал за мной по-латыни, мелким почерком, в книжку с медными застёжками. Прощаясь, он раскрыл её на первой странице и попросил меня расписаться под первым звеном. Я расписался.
Впервые за плавание я оставлял за собой цепь, которую поведут и тогда, когда нас здесь не будет.
Утром двадцать восьмого я в последний раз смерил Новицкому ногу на берегу. Узелок лёг на три волоса ниже, чем в ночь на семнадцатое число. Новицкий перевёл глаза с тесьмы на меня и ничего не сказал. Лангсдорф проводил нас до пристани и на прощание долго не выпускал руку Новицкого из своей. Я видел, как он при этом считает.
К борту его привезли в капитанской шлюпке.
У трапа Прошка сунулся было подхватить его под локоть, и я поймал Прошку за рукав. Новицкий этого не видел. Он взялся за фалрепы и пошёл вверх сам, ступень за ступенью, отдыхая на каждой третьей. Я поднимался следом и считал. Ступеней было одиннадцать. На верхней он остановился, перевёл дух и выпрямился.
Вдохов было двадцать.
С юта на него глядел Головнин. Я ждал, что капитан что-нибудь скажет, но он промолчал, и Новицкий пошёл к себе мимо вахтенных, ни разу не взявшись рукой за переборку.
Ключ от сундука со спиртом так и лежал у меня в кармане.
Кресло, которое я заказывал, тоже доставили и отнесли в каюту Новицкого.
К полудню снялись с якоря. Шпиль ходил под дудку Евдокимова, якорь вышел из воды весь в сером иле, и шлюп пошёл из бухты мимо Сахарной Головы. Город за кормой белел и мельчал, и горы над ним синели. Литке стоял у борта с трубой. Я попросил её и навёл на городскую пристань. Там стояли Бенту с Розой, а поодаль — человек в чёрном сюртуке, застёгнутом доверху. На баке Жуан махал шапкой, хотя разглядеть его с берега уже никто не мог. Я вернул трубу.
У грот-люка корова замычала на шум шпиля, длинно и обиженно. Овцы сдвинулись к быкам и молчали. Где-то мяукнул Дымок.
— Ну, господа, — сказал Литке, ни к кому не обращаясь. — Впереди у нас кладбище кораблей.
Оптимистично это точно не звучало.
Глава 10
Я подошёл к Литке почти сразу.
— Андрей Ильич! Вы знаете, что нас ждёт? — с азартом спросил он.
— Горн, Фёдор Петрович.
— Горн! — Литке провёл пальцем по мокрому от росы планширю и нарисовал Америку, хвостом вниз. Под хвостом он поставил кляксу. — Это лёд. А между ними ничего. Там кончается земля, и ветер идёт с запада кругом всего шара и нигде не встречает берега. Кук ходил на юг, пока не упёрся в лёд, и за всю дорогу ему не попалось ни камня. Всей этой воде протиснуться негде, кроме как здесь, между хвостом и кляксой. В проливе Дрейка. Она там вся и идёт, разом!
— Навстречу нам.
— Навстречу! Нам на запад, а ветер оттуда. Лавировать против такого можно месяц и оказаться восточнее, чем начинал. Блай на «Баунти» бился там тридцать дней и повернул назад, кругом Африки. Ансон вышел из-за Горна с половиной людей и потерял их не в бою, — он понизил голос и оглянулся на ют. — И Василий Михайлович на «Диане» в восьмом году подходил к Горну. Не пустило его. Повернул к Доброй Надежде, там его англичане и взяли.
— Он вам сам рассказывал?
— Это все знают, — сказал Литке. — А в проливе Ле-Мер суда стоят по неделе и ждут погоды. Которые не дождались, лежат там на дне. Там дно всё в кораблях, Андрей Ильич. Кладбище кораблей!
Слово ему нравилось, я это слышал. Он повторил его ещё раз, отдельно, и глаза у него блестели в темноте. Ему было двадцать лет.
— Сколько недель там идут? — спросил я.
— Кто как. Крузенштерн прошёл за три недели, а «Нева» от него отбилась уже за Горном, в тумане, и месяц не знали, живы ли. Блай не прошёл за месяц.
— А холод?
— Январь там лето! — Литке засмеялся. — Лето, а снег идёт. Кук в январе видел снег на палубе и лёд на вантах, толщиной в палец. А вы боитесь, Андрей Ильич?
— Боюсь, Фёдор Петрович.
— Чего?
— Цинги.
Литке засмеялся так, что рулевой у штурвала обернулся.
— Цинги! У Горна боятся волны. Там бывают волны выше грот-мачты, мне Матвей Иваныч говорил, он там был на «Диане». А вы цинги! — он ещё посмеялся и тут же забыл, над чем. — И альбатросы! С сороковых они пойдут за кормой и будут идти неделями, не шевеля крыльями. Матросы говорят, что в них души утопленников.
Я слушал и считал своё. В тропиках Литке сам насчитал мне от Рио до Кальяо три месяца, и лишнего месяца в них не лежало. Месяц лишнего хода означал месяц на солонине. К восьмой неделе на солонине у людей начинают кровить дёсны и чернеть старые синяки, а лимонного сока в бутылях под маслом на лишний месяц у меня не было. Корова давала полведра в день, а полведра на сто тридцать человек — ничто. Цепь, которую я вёл по восемь дней на звено, растягивалась на тот же месяц, и плеч под неё не прибавлялось. Сердце Новицкого на солонине и спирте я едва не потерял за пять недель.
— А мыс назван по голландскому городу, — говорил Литке, — там есть такой городишко, Хорн, и тамошние купцы снарядили судно…
Про городишко он рассказывал долго. Я кивал. Потом пробили склянки, и он спохватился и побежал куда-то, придерживая шляпу, а на полдороге обернулся.
— Кладбище кораблей, Андрей Ильич! Вы запомните! — Он ткнул пальцем вперёд, поверх бушприта. — И вон Крест. Южный. С ним и пойдём.
Я постоял ещё. Америка на планшире высохла. И от кляксы осталось пятно. На кладбищах, какие я знал, лежали люди.