Вес сошёлся до золотника, и хины в двух банках из пяти не было. «Не та, что вам продали в Рио», сказал мне Лобанов прошлой ночью, и я принял это за купеческую речь.

В Рио я пробовал из каждой банки сам, прежде чем залить пробку. Стало быть, сургуч ломали после и заливали снова, и тот, кто заливал, подобрал вес до золотника и дал пыли улечься ровно. На это нужны время, весы и ключ.

Ключей от аптечного шкафа на шлюпе два.

Под цифрами веса я вывел: «Подменено на шлюпе». Подумал о ровной пыли на сургуче и приписал: «Давно».

* * *

К ночи, когда я собирался спать, наверху закричали, и крик оборвался. Я пошёл наверх.

Матросы стояли вдоль фальшборта и не говорили.

— В чём дело? — спросил я у Наумшина.

— Вода, вашбродь. — Он помолчал. — Светится. Вся.

Глава 18

Светилось и вправду всё, до самого края темноты. Шлюп шёл словно по молоку, и молоко загоралось везде, где его трогали. Волна у форштевня вспыхивала голубым и отваливала вдоль борта светлой бороздой, и в борозде мелькали искры, мелкие и частые. Под водой огненными нитями шла рыба. Кто-то на баке зачерпнул ведро и поднял на палубу, и вода в ведре светилась, покуда её качало, и гасла, когда успокаивалась.

В прошлой жизни у этого было имя. Ночесветка, живность мельче макового зерна, которой в воде набирается столько, что вода горит. Сама она безвредна, это я помнил. Было и другое. Где её много, там часто много и прочей мелочи, и прочая бывает ядовита для рыбы и раковин, а через них и для человека. Знал я это из книг, которых тут не напишут ещё лет сто, и сказать мне это было некому.

Двое плескали себе в лицо из того ведра и смеялись, глядя, как светится на ладонях. Я стоял у фальшборта рядом с Наумшиным и видел, как у него на скуле лежит голубой отсвет. Ветер шёл с моря, через бак, и пахло от него сыростью и ещё чем-то, чему я не мог найти названия.

Головнин вышел на шканцы в одном сюртуке и постоял у борта. Приказ его дошёл до меня на баке через вахтенного. Забортной воды не брать ни в котёл, ни на мытьё палубы. Ведро с бака выплеснули за борт, и вода из него вспыхнула о волну и смешалась с прочей. Отчего, капитан не сказал.

* * *

Ночью вода была молочная. Утром она стала ржавой.

Красное шло полосами, в кабельтов шириной, и между полосами лежала синева. Впереди по курсу, на румб под ветер, я видел, как красное обрывается ровной чертой и за чертой начинается чистое синее море. Красного испугались больше, чем ночного огня.

После подъёма флага Муравьёв повторил капитанский приказ по вахтам теми же словами и прибавил от себя, что за ведро забортной на палубе спросят с унтер-офицера. Причины капитан не знал, и знать её ему было неоткуда. Считал он по худшему исходу, тем же порядком, каким считаю я, и сошлись мы в этом, не сказав друг другу ни слова. На «Диане» он, видно, за такой счёт уже платил, и платил дорого, иначе не отдал бы приказа ночью, не дожидаясь утра.

К лазарету трое пришли сами, четвёртого привёл Евдокимов. Все четверо ночью либо умылись забортной, покуда приказа не было, либо простояли вахту на баке, лицом к ветру, и глядели на огонь. Глаза у всех резало, веки набрякли и покраснели. Кашляли они сухо, толчками, и в горле у них першило. Горло я смотрел каждому при фонаре, прижав язык черенком ложки. Красное и сухое, налётов нет. У Ерохина по предплечьям шла мелкая сыпь, сухая, пузырей я не нашёл. Умывался он ночью до локтей, и сыпь кончалась ровно там, где кончалась вода. Бандаж на нём сидел косо, и я переложил его заново. Грыжу эту я вправлял ему ещё до Горна.

Лоб я трогал каждому тыльной стороной ладони и каждому считал пульс. У всех четверых он шёл ровный, от семидесяти до восьмидесяти, и жару не было ни у кого. Будь жар, я искал бы заразу и ждал бы её к вечеру по всему кубрику.

В тетради я поставил оба числа через черту, как ставлю с Рио. Двадцать шестое января, седьмое февраля. Ниже записал столбиком фамилию, что делал ночью, что болит и есть ли жар. Наумшин стоял на баке под ветром. Ерохин умылся до локтей. Двое плескали в лицо из ведра, покуда не пришёл приказ. Четыре строки вышло, и в одном столбце у всех четырёх стояла забортная вода.

Ниже, для себя одного, я приписал ещё строку. Наумшин воды не касался вовсе, он ею только дышал. Вредил, выходило, воздух над водой. Назначение я дал четверым и всей баковой вахте одно. Стоять с наветренного борта, на баке держать на лице мокрую ветошь, глаза промывать пресной и рук забортной не мочить.

Наумшину я промыл глаза первым, из своей кружки, оттянув ему нижнее веко, тонкой струйкой. Он не моргал, сколько мог, и вода текла у него по щеке в бороду.

— Злая нынче вода, вашбродь, — сказал он. — На баке говорят, это нам за Рио.

— А сам что думаешь?

— А я думаю, что вы её не пьёте и нам не велите, — сказал Наумшин. — Значит, и думать нечего.

Пресной на глаза баковым Любушин мне не дал и пришёл сказать это сам. Сел на рундук, раскрыл книгу на листе с водой и повернул её ко мне.

— Вода у меня до Кальяо считана, Андрей Ильич. По кружкам, на всякого, и в котёл отдельно. Нынче и котёл на пресной, солонину в забортной не вымочишь. Глаз в моём счёте нет.

Столбцы в его книге шли по дням, с остатком, так же, как пишу их я. Давить мне на него было нечем. Чина у меня для этого не было, и книга его была права.

— Окуривание нижней палубы двое суток делать всё равно некому, Арсений Кузьмич, — сказал я. — Скородумов в хлебной камере. Уксус на него идёт ваш, и двое суток он пролежит у вас. За него прошу два ведра пресной в день, под запись, на глаза. На те же двое суток.

Любушин посчитал при мне вслух, загибая пальцы, как считал в Рио сено для коровы. Посчитал второй раз, шевеля губами над столбцом, и закрыл книгу.

— Два ведра, двое суток, — сказал он. — Под запись. Уксусом вернёте.

Считал он то, что будет через месяц. Это я понял про него ещё в тропиках, над двумя кусками полотна, и с тех пор успел забыть. Теперь я мог промыть глаза всей баковой вахте, а до того промывал из своей кружки одного Наумшина. Кубрик же двое суток простоит неокуренный и к ночи задохнётся своим духом, и этого мне Любушин в книгу не впишет.

Прошка принёс объяснение с бака готовым.

— Казнь египетская, вашбродь, — сказал он шёпотом. — И обратились воды в кровь. Батюшка у нас читал, я помню. Сперва вода, после жабы.

— А после жаб?

— Мошка, — сказал Прошка и перекрестился.

Спорить я не взялся. Своё объяснение у меня было, и звучало бы оно так, что в воде развелась мелкая живность, мельче всякой пыли, и выкрасила море. Просить его поверить в то, чего никто не видел, я не мог. Прошке на баке поверили с первого раза. Мне бы поверили, может, с третьего.

* * *

Муравьёв пришёл ко мне за числом, как только обошёл с приказом все вахты. Говорили мы в кладовой, у шкафа, притворив дверь. Я сел на ящик с корпией, он остался стоять.

Число у меня было хуже вчерашнего. Накануне я говорил ему про пять банок рионской хины. Нынче их было три.

Возмущаться он не стал. Постоял, глядя на шкаф, и по губам его я видел, что он пересчитывает.

— Две, выходит, мел, — сказал он.

— Мел. Сургуч цел, вес до золотника.

— Кто имел ключ? И в какие дни банки стояли без присмотра?

— Ключей два, Матвей Иванович. Один у меня. Второй у штаб-лекаря.

Он кивнул. Удивления на лице его не было.

— Человека со вторым ключом в журнале больных нет, — сказал он. — А быть бы должен. Я вам это говорил вчера.

Говорил. Бояться надо дня, когда покроете из милосердия, сказал он вчера, и день этот пришёл наутро. Третий месяц я покрывал Новицкого, и вчера ночью, над весами, первым подумал на него я сам. Ладони у меня на коленях стали сырые, и я их не убирал.

Выгораживать его я не стал. Спорить тоже.

— Считайте по времени, Матвей Иванович, — сказал я. — Когда кладовая стояла отпертой и кто в неё входил. По дням. Имена после.